ВО ВСЕ СТОРОНЫ тянется необ'ятная, пахучая степь. Днями изнывает в зное беспощадного солнца, изнывает, как неведомая, узкобедрая, кокетливая красавица Востока, Ночами многоголосо и хитро шепчется с кем-то.
Зигзагами режет степь железная дорога. Рельсы сверкают на солнце, улыбаясь небу. Загадочно грезят телеграфные столбы.
У полотна будка. Красный, трехоконный домишко. Черепичная крыша мазком кармина видна на полотнище степи. У будки три развесистых березы, под ними кривая длинная лавка, а на ней в горестной позе женщина.
— Миколай! Ми-и-иколай! — зовет она в растворенное окно.
Сочный храп плевками пляшет, вылетая из окна. Женщина скребет мизинцем темя и, зевнув, раздражается.
— Дрыхнешь, проклятущий! Сладу нет с тобой, окаянный! Напала спячка, с утра до вечера вылеживается. Миколай, слышь!..
Храп прекращается. Сопенье, протяжный смачный зевок, невнятное бормотание.
— Н-ну...
— Продрал зенки-то?
— Ну?
В окно высовывается лохматая, рыжая голова, щурится на свет и зевает. Женщина качает головой.
— И когда за ум возмешься? Проверяй путь за тебя, поезда встречай... Эх, господи, и за што наказанье на головушку мою послал? За што? Иль провинилась чем я, грешница? Ох, царица ты моя небесная!..
Женщина тычет лицо в передник и сипло всхлипывает.
— Вы-ыговоры получаешь. Сократят вот-вот, гляди. Останемся без крова, куска хлеба, душегубец ты. Пил бы хоть, а то — спи-ит!
Миколай грохает в сердцах кулаком о подоконник и ругается.
— Замолкни, Аграфена! Замолкни, говорю! Не выматывай душу, а то живого места не оставлю!
Но Аграфена не успокаивается. Натруженное работой и горем, худое, дряблое тело трясется от рыданий.
— Ы-ых—ты! Мученица я, господи! И сынок-то тоже... у комсу записался, на станции пропадает, богоотступник. И за што-ж ты меня, господи...
Миколай шумно, кузнечным мехом кашляет.
— Яшка, где?
— На станцию с третьим уехал. В комсомол свой, на собрание.
— Будет стервецу! — значительно обещает Миколай.
Солнце ползет по небу вниз. Степь стонет, говорливо жалуется. На дворе горласто и зычно ругается индюк. Миколай взял флажки и сумрачно поплелся по полотну. Аграфена поглядела ему вслед, вздохнула и ушла в будку.
— Поползли крадущиеся тени. Хоронились за домиком, за деревьями, за покривившейся лавкой, за пахучей, спаленой травой. Через переход, гикая, к речонке — белобрысый мальчонка с Смосаревского хутора.
— Тетка! Те-еть! Теть Аграфена! — кричит он.
— Чиво?
— Теть, а на Чигриновском хуторе конокрада пымали! Молодой! Яшкиных годов!.. По-городскому одет! Гагинскую чалую хотел увесть: вот сво-о-олочь!
Мальчишка энергично харкнул и заорал на лошадь.
— Ге, кукла!.. Тп-пру! А уж и били его, теть. Всю мордахлюндию искровянили. Тп-пру! Искровянили. С носу кровь рекой перла. Синяков понаставили, чуть нос не свернули. А ведь молодой же занюка!
Аграфена подперла рукой голову и заохала.
— Молодой, говоришь? Ишь, стервятник, а на чужое зарится. Яшкиных лет, говоришь?.. Говорила, не до добра доведет комсомол этот. Чай, из комсомольцев воришка-то. Ну, и времена чортовы, прости меня, заступница.
Мальчонка обиделся.
— А ты, тетка, комсомол не лай. К примеру сказать, всякий кацап за почет считает при комсомоле быть, потому, там добро одно для нашего брата. Стара и бузу накручивает. В комсу и я скоро запишусь.
Мальчишка перевесился на один бок, похлопал лошадь по спутанной гриве. Головенка пуклатая с выгоревшими под солнцем волосами. Поглядел в степь передохнул:
— Тетка, а ты про Ильича слыхала?
Аграфена недоуменно повела головой.
— Какого Ильича такого? Чей он?
— А это самый главный большевик. Всем командирам — командир, коммунистам — коммунист. Я на патрете видел его. Бытто живой, смеется и глаза у него ласковые, хорошие, как у нашей докторши...
— Не слыхала, поросенок, и слышать не хочу. Бусурман, али жид какой, к шутам его!..
Мальчишка тпрукнул на лошадь и стал серьезным.
— Болен он, теть. Болен, хвор Ильич-то И скажу тебе, Ильич самый мозгастый. А ты комсомол не лай.
Оправился, ткнул лошадь острыми пятками, вскинул руками:
— Но-о, кукла!
Рокотом звякнули по переезду копыта. В седых клубах пыли мальчишка высоко и неуклюже прыгал на лошади. Веером развевалась рвань белой рубахи.
Сумерки льнули к степи. Из балки тянуло болотистым травяным запахом.
Пришел Миколай. Чесался на лавочке, набивая трубку.
Из-за поворота, хитро мигая глазом, вылез поезд. Длинный, бесконечно длинный. Полз, точно за смертью. У переезда паровоз сердито рявкнул, обдал будку клубами пара, запахом перегорелого масла.
— Угу!
С цистерны, спружинившись, рванул вниз силуэт. Упругим броском ударился о землю.
Миколай засветил темноту затяжкой махорки и негромко позвал:
— Яшка!
Силуэт — около. Свет из окна прильнул к подростку, лег красным пятном на круглое лицо, большие веселые глаза, лизнул кудлатые кудри. Миколай внимательно поглядел на сына и спросил:
— Ты што-ж это?
— Как што? — не понял тот.
В окно высунулась Аграфена и, увидев Яшку, раздраженно бросила.
— А-а... пожаловали!..
Яшка сел на лавку, потянулся.
— Голоден как чорт. Быка-б сшамал. Што ты хотел сказать? — обратился он к отцу.
Миколай медленно выколотил пепел, высморкался и веско заговорил:
— Слухай, Яшка, брось ты молохолить. Брось, а не то, шкуру спущу, да так спущу, что тебе и не снилось! Вот скажи мне, какой толк с тебя? Пропадаешь, стервец, на станции день и ночь, а мать работай, отец — работай. Нам от твоих собраний не легче.
Яшка глядел в небо вечернее, глубоко вздыхал. Болтал ногами.
— Слышь! Штоб не было этого... Довольно!
И Миколай значительно тряхнул картузом, отвернув голову. Вышла Аграфена. Приткнулась к углу, крикливо свое вставляла:
— Креста-то на тебе нет, Яшка. Ни отца, ни мать не почитаешь. С большевиками разными таскаешься, богу не молишься, работать не хочешь. Антихрист какой-то. И какое дело нам до большевиков окаянных? Расколотили, раскромятили все, у церквах ахальничают. Супротив бога пошли. Истинно антихристы.
— Кудыть поперла, — осерчал Миколай, — нет в тебе настоящего рассудку. Што нам до бога? Дело не про то. С пути мальчонка свихнулся, волынит с соплявой халтурой... Заседания всякие, "слово товарищу — докладчику", — передразнил он, — то-оже, молоко-сосня... Ы-ых! Сечь бы вас!
Из-за полотна, цепляясь лучами за рельсы, вылезла луна. Медленно, точно раздумывая, карабкалась по темному-темному небу. Серебряные лучи рвали темень и кутали степь в синие сумерки.
Яшка поднял голову, пристально посмотрел вверх.
— Видишь ли, отец. Правда, я очень молод, молокосос, как ты говоришь, мальчишка, но... слов вот не подыщешь... Ну, ты, отец, кто?
Аграфена закашлялась, ближе придвинулась. Замахала длинными руками.
— Кто? Спит, да спит. Пьяница. И сынок в отца неудалостью пошел. Другие домишки понастроили, хозяйствами обзаводются, уверх поднялись, а мы... Царица небесная! Нищета, чужедомники...
Миколай рыкливо поежился.
— Отстань ты, не тереби!
К сыну:
— Ну, кто-ж — рабочий.
— Вво! — радостно крикнул Яшка, — ты рабочий и я сын твой, тоже рабочий. А власть большевицкая — рабочая, ну и тяну я к ним, потому надо понять все, вникнуть. Ты говоришь, что, мол, я не работаю? Да рази мое дело путь оглядывать? Это твое дело, ты и смотри. А мне другое надо...
— Какое же это такое? — сквозь зубы буркнул Миколай.
— Не понимаешь ты. Учиться, — вот што мне нужно... Слова выходили и глохли в тиши полей. У Яшки теснилось в груди, а чувствовал, что отец не поймет его.
— Большую охоту имею. А што про комсомол, так это напрасные слова одни. Там одна учеба и нашего брата к порядку примуштровывают, к рабоче-крестьянскому порядку, к сознанию коммунистическому. Ведь не век же вам старикам жить... Нам, придется новое-то строить. А чему около вас научишься. Вот и нужен комсомол. Да-а.
Яшка помолчал и вдруг брякнул:
— Я уезжаю!
— А-а! — поперхнулся Миколай.
— Уезжаю, — подтвердил Яшка, тряхнув кудлами.
— Это куда-же? В какие города? — процедил сквозь усы Миколай и сверкнул глазами.
— На рабфак. На рабочий факультет. В Москву еду по командировке Комитета.
Миколай беспокойно заерзал по лавке, и рявкнул в потемки.
— Графена!
Голос долбанул в стрекот ночной степи.
— Чего орешь? — тревожно спросила. Аграфена, высунувшись из окна.
— Вот послухай молодца-то.
— Уезжаю, мама, — бросил Яшка на белое пятно в черноте окна.
Миколай встал в лунном свете растрепанный, пестрый. Лицом к степи. Бормотал злобно, скрипя зубами.
В Москву, сволочь, на рабфак. Учиться. С свиным рылом в калашный ряд. Я пропишу тебе учиться...
Повернулся, трепанув руками. Остановился против, раскорячив ноги.
— Изо-обью, блевотина! Замахнулся...
Спиралью сорвался Яшка.
— Посмей! Вдарь!
— В гроб загоню!
— Посмей!
И неожиданно Миколай опустил руку, жалко поежился и плюхнулся на лавку.
— Рук марать жалко! Не сын ты мне! Уходи хоть к чорту!
Понял Яшка, что отец остыл. Придвинулся к нему и срывающимся голосом горячо заговорил отцу в бороду:
— Много, в тебе зла этого, отец. "Засеку, изобью". Ничего этим не сделаешь. Подумай только, не кончать же мне век, как и ты, в будке.
— Разговорился! — хлюпала Аграфена.
— Эх, мать! Коли хотите, штоб в люди вышел, пользу приносил, не делайте мне препятствий.
— Не сидеть же мне в будке век вечный. В депо итти на тридцать копеек? Нужду терпеть?
Миколай вздохнул. Поднял голову и долго, внимательно глядел на Яшку. Косо усмехнулся.
— В меня пошел. Налом. На своем поставит.
И неожиданно мягко сказал:
— Может, и правда твоя, сынка. Худо отец живет. Так уж вышло. Был когда-то и я горячим, то-ж куда-то рвался, а теперь...
Миколай помолчал.
— ... А теперь совесть гложет.
— Тять!
Яшка протянул руку.
Миколай отмахнулся...
— Езжай, езжай, Яшка... Может, к лучшему.
И Миколай пошел к двери. Окликнул:
— Жрать-то будешь? Иди!
— Эге! — весело окликнул сын.
Хорошо кругом, хорошо. Засмеялся Яшка, набрал воздуху в легкие и во всю глотку гаркнул в степную тишь, в лунную дымку.
— О-го-го-го!..
Далеко за поворотом отозвался ночной курьерский. Вынырнул и, сверкая фонарями и окнами вагонов, мгновенно с грохотом промчался... Точно его и не было. Заухала степь, приняла шумы. Ушел в Москву.
Яшка поглядел ему вслед на красный убегающий глазок, засвистал "Интернационал" и пошел в будку.
А сбоку на будке на выбеленной дощечке три резко и четко выписанные цифры.
423 мудро смотрели на него, точно соображая о чем-то, четком и необычайно простом....
Степь спала.