"Смена", №13, сентябрь 1924 год, стр. 5
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД отсчитывал последние дни.
В ту пору на Лиски (станция узловая от Воронежа верстах в девяноста) генерал царский Краснов навалился бураном.
Богучарский полк — защита Лисок — зверем дрался за советскую власть.
И тогда уж разодрались Лиски пополам. Время большевистское. Расползлись кличи по хатам и раскололи их на двое. Старики — за царя, молодежь — за свободу рабочую, вольную...
И вот Хименко: отец — к Краснову, сын — к большевикам.
А перед тем было, — что ни день, то Хименко — сына с Хименко — отцом горячий спор: отец за свое, за старое; сына тянуло к большевикам. Спор, а иной раз и брань. Тушей поднимался старик среди избы, злобно кричал:
— Колысь-то було, щоб православное христианство подскудством займалось? Я, старый казак, присягав царю и за него душу положу, а ты, бисов сын, закрой зявло, не то саблюгой снесу паскудную голову!
И размахнулся раз отец саблей на голову сына, да повисла сабля плетью в воздухе и опустилась наземь.
Застыли друг против друга. Засверкали неукротимой злобой глаза. А горели огни в них разные: у отца — за царя, у сына за большевиков. Отвел взгляд сын, процедил сквозь зубы, стиснутые:
— Ну, добре, батьку, бувайте здоровеньки и не попадайтесь на шляху, — тихо сказал Панас и ушел из дому.
В ту ночь ожесточенно наседали банды. Богучаровцы, истомленные, подались, ушли из Лисок. Ушел с ними и Панас.
И целую неделю Лиски переходили, метались, как мяч, — от Краснова — к богучаровцам и от богучаровцев — к Краснову.
Измаяли людей боевые метели. Подошли метели зимние.
Каждый день с вечера и до полудня второго дня куролесит метелица.
Эх, как кружит с утра непогодь! Будто из прорвы, — так и сыплет большими хлопьями, — в двух шагах не видать человека. Волком воет метель, ребенком малым плачет, свистят проволоки. Собаки завывают. Старухи говорят, — к упокойнику.
Не понять: не то вечер, не то ночь.
Тьма — глаз выколи.
Богучаровцы засели в смежной деревне; казаки Краснова опустились в другой. Лиски — посредине.
Надоело богучаровцам томительное безделье. Не держит буйных соколов ни гроза, ни метель. Без разведки двинулись на деревню соседнюю. Знали, что там казачье лампасное сидит, отогревается.
Но не дремали старики — старые волки, — знают, где раки зимуют. Тронулись богучаровцы, но не успели и оком моргнуть, как со всех сторон борзые псы Краснова, генерала царского, налетели с булатной шашкой наголо.
И там, где посреди деревни раскинулась, как ладонь жирная, площадь, — схватились.
Волком воет метель, ребенком малым захлебываются проволоки, воронкой крутит космы снега, собаки завывают — чуют, старухи говорят, упокойников.
Тьма — глаз выколи...
Дрались стена на стену.
Гикали, рубили саблями мясо и кости человечьи, пихали, куда попало штыки, выли, как собаки, от боли и тут же, под вой собачий, умирали.
Зверем дрались и по-звериному умирали.
Дрались долго, до полночи. Не подавалась ни одна сторона.
Перемешались в кашу ряды, кружатся, как бесы, люди, бьют кого попало. Не распознают своих от чужих: язык один, одежда одна. Валились бойцы в сугробы, обогряя синий снег теплой кровью. Редеют ряды. Страх обуял оставшихся, дрогнули и побежали — всяк, куда знал.
По краю поля, что раскинулось над Доном, напропалую бежал Хименко Панас — богучарского полка красноармеец, спасаясь от плена. В плену — смерть. А смерти и червяк не хочет.
Темь — глаз выколи. Ноги вязли в пухлых сугробах, глаза застилала разгулявшаяся к полночи вьюга. Бежал без следа, лишь на своих натолкнуться.
Сбился с пути Хименко, чужими кажутся места родные. Стал. Прислушался в муть.
Невдалеке, совсем рядом — санный скрип.
Ближе, еще ближе, и сквозь сетку вьюги зачернели сани.
С разлету — в них раз! Попал в мягкое сено.
Сани ныряют, прорываются сквозь метель.
Куда едет — все равно. Тьма, сумятица — все равно нет пути. Уставшее тело сладко ныло, не хотелось двинуться.
Ехал долго. С полверсты отмахнул.
Вдруг кто-то с размаху — кулем в сани.
Чует Хименко сап. Рукой по спине, к шее, к плечу.
Погоны.
Примерзла рука, а в голове засверлило. Миг.
— А, сучий сын — красновец!
За глотку.
Дюжий казак швырком отбросил Хименко в сторону. Хименко снова на казака и опять за жирную глотку. Сопит казак, мотает головой, и клещами вцепился Хименко в зоб.
Смерть, или жизнь?
Что силы есть давит пальцами отвердевшими Хименко, а чувствует у самого духу нет. Сдавил глотку казацкую, напряг все силы, еще и еще.
С храпом мчится лошадь, треплет по налетам снежным сани. Гогочет метелью смерть. Хименко изнатужился — давит. Храп тише. Ослабли старые руки — клещи казака, повисли и выпустили горло Хименки.
Смерть казаку.
Донесло собачий вой.
Село.
Застыли сани у первого двора.
Хименко — кошкой к окну. — Узнал свой дом, постучался.
— Витчини, мамо, це я, Панас!
Открыли ворота; лошадь сама вошла во двор.
Хименко к закутанной голове матери.
Шопотом:
— Принеси свит, — задушив я, сдаеца, красновца.
Зажгли фонарь. Красный свет робко лег на застывшее лицо удавленника. Осветил бороду в инее, закатившееся остекленевшие глаза. Наклонились ближе и застыл Хименко на месте, похолодел затылок, в глазах мутная рябь. Схватил фонарь, — ближе к лицу. Не ошибся. Отошел от саней к матери. Сказал коротко:
— Батька задушив, мамо...
И повернулся к заледеневшему отцу.
— Не чув, батьку, ще ты это, а колысь и почув, то не було-б пощады, все едино. Шляхи скрестились, тисно стало.
И неровным шагом побрел в хату. Сзади завыла старуха; жутким воем отозвалась собака.
Метель бесилась, кружила снежными космами. Заносила седой пылью отца на санях, мать. А там, на площади, застилала с плачем молодых казаков-красноармейцев, погибших за рабочую власть.