"Смена", №19-20, декабрь 1924 год, стр. 2-3.
КОГДА МЫ ДОСЫТА набалакались, Глебко сказал:
— Так, так. А мы плановали, что ты уж пропал:
— Чушь порешь, отец Макарий...
— От-тец Ммакарий, — запел Глебко, — ехал на кобыле карей, упал в грязь харей, — оммерзительно...
И со свистом выдернул леску.
Мы удили треску с баржи лесопильного завода, на одном из островов. Это было на Белом море, неподалечку от местечка Ковды. Остров был таких размеров, что даже рабфаковец с телескопом в руках не сумел бы его отыскать на самой большой географической карте.
Стояла весна, пора лучшего клева, когда все население завода превращалось в рыболовов. Ячейка была, но хромала на все драм- и полит-кружки. Зима, дарящая беломорскому дню несколько скупых часов, подала в отставку, и молодое солнышко неутомимо агитировало с высокой и голубой трибуны неисчислимыми лучами. Кончив работу, ребята брали гармошки, балалайку и раз'езжались на шлюпках и ботиках гулять по зеленому морю. Даже секретарь Ленька Мехалюков усердно охотился за гавками и утками, которые налетели с Мурманской стороны.
Глебко зевнул. Начинало румяниться утро.
— Ты, наверно, не поверишь, — сказал он, — дружка твоего, Игнашку с лесокатки, задавило бревном...
— Этому поверить можно.
— Что же еще? — продолжал Глебко, раскрывая рот до ушей в нетерпимом зевке, — родители мои с богом пошабашили, да это мелочь...
— А вот этому не поверю!..
Глебко засыпался мелким заливистым смешком, сузив свои черные глаза в узкие, озорные щелочки.
— Никто не верит, — но факт!
— Ты об этом расскажешь...
Было светло, как в полдень. На полуночном небе — ни звезд, ни месяца. Только щекочущий морской холодок и голубой, похожий на пролитое молоко, туман, в котором плавал остров, показывал, что люди спят. Из-за штабелей, сверкающих свежей росой, завод доносил пронзительные визги пил.
Глебко начал рассказывать, шевеля и играя всем, крепко сбитым, бойким лицом.
— Если ты пробыл в Комсомоле год, а родители твои все еще крестятся, то принято считать, что ты аховый комсомолец. А хорошо считаться аховым? Не хорошо, почувствовал на своей шкуре.
У нас одно время ребятцы, один перед другим, занимались с родителями религиозными убеждениями. В итоге оказалось, что только я, да секретарь Ленька остались на бубях. Раз сошлись мы с ним и стали обсуждать создавшуюся метаморфозу.
— Леонид, — говорю, — как мне стыдно, все равно, что фашиста во сне обнимал. Придет, говорю, — кто-нибудь в гости, раз даже предзавкома — Прохоров Иван Петрович посетил, — а в углу икон. Ну, спокойно ли мое сердце?
— А мое-то, — топырит Ленька ребра от вздоха, — лишился я своей репутации...
Глядя на него, мне даже полегче стало.
— Как же быть?
— Накуплю, — отвечает, — книг и начну систематические беседы, начиная с первоначальной живой клетки и подходя к Дарвину.
— Ты в этом дошлый, — говорю, — а мне как?
А Ленька уже приободрился, нос козырьком задрал, словно его в этот момент членом Коминтерна сделали.
— Изыскивай пути, — отвечает сурово, — но только предупреждаю, если через месяц не произойдет желательных перемен, — припаяю! Не могу, — говорит, — в своей да ячейке такого сраму терпеть.
Снял я перед ним свою кепочку.
— Спасибочки, говорю, — вашими бы устами, да самогонку хлебать...
Вижу: пеший конному не товарищ. Пришел это домой, для бодрости чувств, посмотрел на стенке на портрет Ильича и, ободренный, стал обдумывать положение. Вся моя загвоздка состояла в том, что мой батько не торопился жениться и женился на вдове. В результате, когда я был сфабрикован, оба имели стаж жизни в сорок три года, а посейчас — и все шестьдесят. Батя уже с'ездил в Ковду и откупил там место на кладбище, неподалеку от церкви, для себя и для мамаши. Оба были помяты жизнью порядком, как банки, не жили, а доживали, дряхлые головы не вбирали никаких новых политико-просветительных идей. Катились мои старички к концу с теми привычками и навыками, какие усвоили в молодые времена. У других же родители, как на зло, более юные, чем и об'ясняется их успех. Но нет же, думаю, не отступлюсь, чтобы меня черти в стакане воды утопили, а докажу, какой я есть стопроцентный комсомолец.
Ладно! По лету поехали мы с татуном на материк для охоты. Подстрелили селезня — здоровяк такой, сероперый... Бултыхнулся в воду. А ботик не так, чтобы далеко, сажен за десяток стоял.
— Глеба, — говорит татун, — что там волокиту разводить, доплыви.
— А ты что, папаша, не в силах?..
Залез мой медведь в бутылку.
— Ты сморчек, — да я те по плаванию сто очков задам. Слабо ваше молодое племя перед стариками бахвалиться, ты еще в жизни не хлебнул в горькую чашу.
Коль скоро он в бутылке, то мне оставалось только таковую закупорить.
— Сомнительно, — говорю, — что-то папаша...
Тут татун разглаживает свою рыже-перую бороду, раздевается, крестится и от теории переходит к практике. А селезень еще жив, барахлится, булькается. Перекусил ему татка горло, взял в зубы и наяривает назад.
— Глеб, — кричит, — гони лодку.
— Погоди, — отвечаю, — дай папироску докурить.
Приглядываюсь, присматриваюсь и делаю вывод. Дурак, — об'являю себе выговор, — и дурак будешь редкий, как меньшевик в советах, если такой да момент проворонишь. Подхожу к лодке, гребу с прохладцей.
— Отсохли у тебя руки-то, — татка кричит.
Вижу: и селезня отпустил.
— Папаша, — говорю, — спасу, откажитесь от бога.
— Подлец!..
— Спасибо за ласку. Я не насилую. Молитесь — может, сдобрится, выручит.
Виляю вокруг саженках в пяти, а он топорщится. Опосля признавался: чем больше молюсь, тем больше руки бастуют.
— Что же, папаша, согласны на мою программу?
— Согласен бы, — говорит, — да боюсь: утопит (это он боялся, что бог рассердится, да его и утопит).
— Воля ваша.
Собрал татун последние крохи — плывет. Вижу — в мыльные пузыри играет. Утонет, — думаю, чего доброго. Под'ехал, втащил в ботик и говорю:
— Ну, как твое самочувствие?..
Дрожит старик, водой стекает. Развернулся и очень успешно произвел мне денежную реформу. Таковой Сокольников еще не провел, а у меня из глаз золотые червонцы брызнули.
— Стервец, — хрипит, — расстроил меня, как балалайку...
— Погоди, — вскричал я Глебку.
Пробка удочки ушла под воду, я рванул и толстое удилище затрещало и изогнулось. Охваченный азартом охотника, я прибег к обычному способу: покрепче ухватился за удилище и пошел вдоль баржи к берегу, ведя рыбу, как на дорожке. Спустившись на гранитный берег, подтянул удилище, взялся за леску и осторожно вытащил белочешуйчатую, серебряную треску. Она, подергиваясь, хрипела и вспыхивала под утренним солнышком, желтым, причудливым огоньком.
— Матерая, — сказал Глебка с завистью. — фунтов на 20.
Пальцы мои дрожали, распутывая леску.
— Глебка, у нас червяков не осталось?
— Не надо, — и влепил крючек в карий глаз рыбы и вырвал его, — я всегда беру столько, чтобы первую штуку вытянуть, а там все на-глаз. Еще как заменяет!
Когда мы вернулись на старое место, немножко поугомонились, Глеб докончил:
— В тот же день пошла мамка, грешным делом в сортир, закончить свою программу, нечаянно поглядела мамка в дырку и остолбенела: внизу плавали иконы во главе с Николаем чудотворцем; вся бородушка у бедного по вине мамаши заляпана. Прибегает мамка в избу и набрасывается на меня: "Такой, сякой, переэтакий, да покули-то твои еще не отпали". Я сижу на лавочке, только что поел, слушаю, как в брюхе уркает.
— Мама, — отвечаю, — если вам нравится, пожалуйста, бранитесь, но я ничего не знаю. — Тут в разговор вмешивается татун:
— Не жури, — говорит, — комсомольца за мою вину.
Мамка-то на него, как ястреб, так и уставилась:
— Никак, — говорит, — я оглохла?
— Оглохла? — переспрашивает татка, подходит и кричит ей в ухо:
— Не брани комсомольца за чужую вину.
Хватилась тут мамка за бока, присела и пошла ручьем разливаться:
— Чур, чур, — голосит, — бес проклятый, да я тебя и на кровать не пущу.
— Не заплачу, — говорит татун, — мои года не те.
Потом развела мамка щелоку и открыла прачечную. До того иконы допарила и доскоблила, что прямо невероятно. А где у Николы борода, там голое дерево: краска сошла. Затем полила мамаша идолов своих водичкой крещенской и пошла к попу каяться.
Надо сказать, что она таткой взята из Сороки и была лютая староверка. А лучше с черносотенцем жить, чем со старовером. То-есть, просто она всю семейную жизнь сводила на нет — у каждого свой ковш, своя ложка, чашка, стакан. К чужим не притрагивайся. Прибежишь другой раз второпях — где тут разбираться. Напьешся водицы, а потом плач:
— Ты мой копишчок опоганил.
— Мамаша, — говорю, — стало быть и вы поганы...
— Я?
— Да, ты же меня родила, и коли я поганый, то стало быть от тебя.
— Онемел бы, — говорит, — твой язык, любезный сынок, — и начинает выть. А выла непереносно.
Задумал я мамку взять в оборот — она теперь все татуна мурычит, меня — ничего, в покое оставила. То-есть, сживает со света старика, кормит корками; придет тот с работы, самовара не ставит и т. д. Даже мне жалко его стало. А меня все увещевает и утром, и вечером, и под правое ухо, и под левое, и ласково, и бранчливо; до того надоела, что жизнь не мила.
Раз принял я потрясенный вид и говорю:
— Маменька... (даже голосом дрожу).
— Что, дитятко?
— Может, меня бог простит?
— А что?
— Я, мамаша, раскаился...
— Кинулась ко мне, завизжала и ну обнимать. Пришел потом отец и, узнавши в чем дело, заерепенился, что петух — теребит рыжую бороду, да приговаривает: ой, дрянь ужасная, ой, путаник света белого, донесу в ячейку, срамишь отца на пороге могилы. Я ему подмигнул, и старик, ничего — остыл.
На другой день брякаюсь на коленки перед иконами, начинаю креститься.
— Господи, — говорю, — прости меня грешного...
А мамка уж на своем посту, дивуется во все глаза.
— Овца перед тобою заблудшая, — говорю, возвышая голос и крещусь: — молюсь тебе: пошли большевикам удачу во всем.
Чувствую: начинает мамка кряхтеть.
— А также пошли здоровья мировым вождям революции... (перечисляю, с указанием имени, отчества, фамилии и занимаемой должности).
— Полно над господом смеяться, — говорит мамка, подходит в угол и адресуется к иконам: — что ты на него, боженька, смотришь, не видишь: глумится над тобой...
— Ну, думаю, клюнуло, идет дело, как на колесах. Несколько дней так в углу распинался. И за поднятие производства, и за то, чтобы вовлек в нашу ячейку все 100% молодежи. И за то, чтобы комсомольскую Пасху спраздновать пособил на ять. А персты вместо щепоти складываю в фигу, так и молюсь. Креплюсь — а смех так и брызжет. А мамка ходит за спиной, почернела, бормочет, шипит — раз не выдержала и говорит:
— Чего брюки-то перед голыми досками протираешь? Им хоть в рожу наплюй, ответа не дождешься...
— Признаюсь тебе по совести, когда сели мы в первый раз обедать из одной чашки, да без всяких церемоний, а в углу вместо икон портрет Ильича, озирает наше жилише, как бы подмигивая: что, мол? Так я на месте не мог сидеть. Все хохотал, и вместо рта, к уху ложку подносил. Побежал потом в ячейку к секретарю нашему Леньке поделиться успехами.
— Как ты, спрашиваю, — выполнил полностью?
Молчит.
— Читал, — говорю, — лекции, начиная с первой живой клетки, подходя к Дарвину?
— Читал, но слушать не стали. Вот, как иногда трудно крутиться приходится. Вот и выдумываешь, — сказал я и посмотрел на Глебка, — почему именно таким путем ты добивался результатов...
— Э, — он покрутил головой, — все потому, что они были глупы и, по толкованию попов, представляли боженьку в виде обыкновенного благодетельного могучего человека. Ну и начал я его тут компрометировать так, как стал бы компрометировать живого человека. Батьку показал, что этому благодетелю, которому он поклоняется, наплевать, если он утонет. А мамке продемонстрировал картинку того, как всемогущий бог покорно сносит насмешки мальчишки. А отсюда что? Вывод: значит, его и нет.