лавнейшим экономическим признаком того строя, который мы изучали выше, как «феодальный», являлось отсутствие обмена. Боярская вотчина удельной Руси была, экономически, самодовлеющим целым. О ней с полным правом можно сказать то, что не совсем правильно сказал один историк о помещичьем имении средней полосы России в XVIII веке: если бы весь мир вокруг нее провалился, она продолжала бы существовать, как ни в чем не бывало. С таким представлением о древней Руси плохо, однако, вяжется та схема нашей древнейшей истории, которую, пожалуй, можно бы назвать обычной: так хорошо она знакома большинству читателей. Об этой схеме нам приходилось упоминать в самом начале нашего изложения, говоря о взглядах Шторха и его новейших подражателей1). Мы помним, что для этой школы, которую теперь без большой натяжки можно считать господствующей, торговля, обмен являлись осью, около которой вертелась вся политическая история киевского периода, — и самая возможность говорить о «политической истории» того времени, само древне-русское «государство» обязано своим существованием именно торговле. Казалось бы, что подобная «философия русской истории» стоит в непримиримом противоречии с фактами, которые мы только-что рассмотрели. Какое может иметь значение торговля при сплошном господстве «натурального хозяйства» на протяжении целого ряда веков? Это априорное соображение, по видимости, настолько неотразимо, что один из представителей материалистического направления в русской истории нашел возможным прямо заявить в полное противоречие «господствующему» взгляду: «в Киевской Руси... торговля была слаба. Хозяйство было натуральным, и только внешняя торговля имела некоторое влияние на экономическое положение высших слоев общества»2). Своею ясностью и неотразимостью такая точка зрения завоевала себе сочувствие даже ученых, весьма далеких от материалистического понимания истории. Новейший исследователь «княжого права древней Руси» заранее оговаривается, что его изложение «пойдет в дальнейшем мимо этой стороны схемы В. О. Ключевского. Она (схема) построена на крайнем преувеличении глубины влияния торговли на племенной быт восточного славянства». В подтверждение своего взгляда автор приводит довольно длинную выдержку из сочинения того самого историка-материалиста, о котором мы только-что упоминали3).
И тем не менее, целый ряд явлений нашей древнейшей, киево-новгородской, истории, те социальные группировки, которые мы находим в Киеве и Новгороде, те формы власти, так не похожие на все предыдущее и последующее, которые нас там поражают, наконец, очень многое и в хозяйственном быте этого периода будет для нас совершенно непонятно, если мы условимся считать, что торговля в те времена «была слаба», и поставим на этом точку. Слаб или силен был обмен — но если мы не привлечем его к делу, такой факт, как город и «городская волость» X—XII веков, окажется для нас чистой загадкой: а в наличности этого факта — главное отличие древней, до-Московской Руси, от нашего средневековья, Руси Московской.
Скандинавские саги называли древнюю Русь даже «страною городов», Гардарик. Тот арабский писатель начала X века, которого мы однажды уже цитировали, Ибн-Даста, говорит еще гораздо больше: по его словам, Русь, которую он, как и большая часть арабов, отличает от славян, вовсе не имела «ни деревень, ни пашень», имея в то же время «большое число городов» и «живя в довольстве». Это последнее руссы приобретали своим «единственным промыслом» — «торговлей собольим, беличьим и другими мехами». Ибн-Даста не забывает отметить, что плату за свои товары Русь «получала деньгами», — что это не была мена, вроде той, какую практиковали различные культурные и полукультурные народы, впоследствии и сами русские, в сношениях с дикарями-охотниками. Нет, это был правильный торг — в погоне за покупателями русские купцы доходили до самого Багдада, и у редкого царя восточных стран не было шубы, сшитой из русских мехов. Относительно последних арабские писатели пускаются в такие подробности, что в непосредственном знакомстве арабов с этим товаром, и его продавцами сомневаться нельзя. Значит, и поражающее на первый взгляд заявление Ибн-Даста, будто у русских вовсе нет деревень, одни города, не приходится рассматривать как простую басню, легко объясняемую невежеством писавшего в том вопросе, за который он взялся. Очевидно, Русь X века представлялась довольно близким наблюдателям, как народ городской по преимуществу. Стоит слегка забыть историческую перспективу — и воображение готово нам нарисовать картину богатой страны, усеянной крупными торговыми центрами, с многолюдным, относительно культурным населением. Но арабы, со своим беспощадным реализмом степных охотников, только-что превратившихся во всемирных торговцев, уже наготове, чтобы нас поправить, и наиболее осведомленный из них рисует нам такую картину «внешнего быта» русских купцов в болгарской столице, которая может отбить аппетит даже у очень проголодавшегося человека. При чем есть все основания думать, что «внутренний быт» еще отставал от «внешнего»: ибо не только в X веке, когда Ибн-Фадлан наблюдал своих руссов, мывшихся одной и той же водой из одной и той же чашки, куда они в то же время кстати и плевали, — но и в XII российские коммерсанты не чувствовали потребности в каких-либо письменных договорах, закрепляя все сделки устно, свидетельскими показаниями. «Русская Правда» имеет дело, как с нормой, с безграмотным торговцем: «доски», писанные обязательства, появляются не ранее XIII века4).
Вопрос о том, что такое представляла из себя средневековая торговля, и как мы должны рисовать себе средневекового купца, вставал не перед одними русскими историками, и не ими одними разрешался оптимистически в духе Шторха. Как земледелие прежняя история хозяйства готова была считать несомненным признаком культуры, так было и по отношению к торговле: старые немецкие историки готовы были заселить бесчисленное множество крупных и мелких немецких городов, упоминаемых средневековыми грамотами и летописями, «купечеством в современном смысле слова». За это они подверглись насмешкам, и основательно, по мнению новейшего историка экономического развития Германии. Этот последний, однако же, оговаривается, что в том, что касается, собственно, количества лиц, принимавших участие в торговле, старые историки были вполне правы. В средневековом обмене мы встречаемся с тою же особенностью, как и в сельском хозяйстве средних веков: мелкие предприятия ремесленного типа не только господствовали, — мало этого сказать, до известной эпохи только их мы и встречаем. Только-что упомянутый нами новейший историк-экономист собрал по этому поводу несколько цифровых данных для торговли Западной Европы в средние века. Анекдотичность этих данных не мешает им быть весьма характерными. В 1222 году около Комо, в северной Италии, были ограблены два купца из Лилля: весь их товар состоял из 13½ кусков сукна и 12 пар брюк. Лет полтораста спустя, такому же несчастию подвергся целый караван базельских купцов, ехавших на франкфуртскую ярмарку: убытки каждого из них не превысили одной—двух сотен флоринов5). Тот же автор определяет средний капитал немецкого купца, торговавшего в Новгороде в XIV веке, в 1.000 марок серебра — «меньше 10.000 марок (германских) по нынешнему курсу». Это тем более правдоподобно, что его русский конкурент того же времени располагал таким же точно капиталом. Чтобы быть членом самого старого, крупного и солидного новгородского торгового товарищества, группировавшегося около церкви св. Иоанна Предтечи на Опоках, достаточно было вложить пай не больше, чем 50 гривен серебра — тысячу рублей серебром на теперешнюю6) монету. Чтобы представить себе реальное значение этого «капитала», сопоставим его с другими данными того же времени. 50 гривен серебра — самое большее 150—200 гривен кун7); а 80 гривен кун было высшей нормой уголовного штрафа («виры») по «Русской Правде». Но уголовные штрафы, вырабатывавшиеся практическим путем, от случая к случаю, имели в виду, конечно, не капиталистов, а представителей народной массы той эпохи, крестьян и ремесленников. Восемьдесят гривен князь требовал за убийство наиболее нужного ему человека, своего дружинника. Допустим, что он считал справедливым карать такое, особенно тяжелое в его глазах, преступление «конфискацией» всего имущества виновника: тогда 80 гривен составляют среднюю оценку всего двора крестьянина или мелкого горожанина со всем, что там находилось. А человек, имевший в два с половиной раза больше этого, мог стать одним из первых новгородских купцов! Не менее показательны, чем размеры капиталов, в этом случае и размеры транспорта: для Западной Европы очень характерной является одна цифра, приводимая тем же, выше нами цитированным, автором. Весь годичный провоз через Сен-Готард, даже в конце средних веков, уместился бы в двух теперешних товарных поездах. Для России столь же показательны размеры судов, речных и морских, — о которых нам дают понятие некоторые места византийских писателей, летописей и «Русской Правды». В среднем, русский «корабль» X—XII веков поднимал от 40 до 60 человек. По вычислениям Аристова, наименьший из тех типов, о которых упоминает «Русская Правда», мог вместить до 2.000 пудов товара8): если их оценка в «Правде» соответствует их грузоподъемности, то наибольший мог поднять 6.000 пудов, т.-е. около 100 тонн. Теперь такой грузоподъемностью обладают маленькие каботажные пароходики, циркулирующие между небольшими портами Черного или Балтийского морей. Тогда при помощи судов такого размера велись торговые сношения между мировыми коммерческими центрами, какими были Константинополь и Киев, Любек и Новгород. Но есть все основания думать, что расчет Аристова преувеличен. Он исходит из того предположения, что суда, одинаково называвшиеся в древней и современной России, имели и приблизительно одинаковые размеры: что в «Русской Правде» «стругом» называлось то же, что и в 60-х годах XIX столетия, когда была написана «Промышленность древней Руси». Но это вовсе не обязательно, и даже мало вероятно из цитат самого Аристова видно, что «струг» и аналогичный ему «насад» ставили на колеса. Поставить на колеса судно даже в 30—40 тонн без механических приспособлений совершенно невозможно; а чтобы в древней Руси были машины, нет никаких данных. Термины «Русской Правды» соответствуют типу, а не размеру судов: о размерах же даже русских «морских» ладей (оцениваемых «Правдой» втрое дороже струга) один иностранный наблюдатель говорит, что они могли плавать в самых мелких местах. Иными словами, это были просто большие лодки9).
Размеры судов объясняют нам и фантастические, на первый взгляд, размеры древне-русских военных флотилий. Если у Олега в его походе 907 года было, по летописи, до 2.000 «кораблей», а по византийским данным, более 1.000, то тут еще сказки никакой нет: «тысящу лодий» мы встречаем и во вполне исторические времена. Но это была именно «тысяча лодок» — не более. А мелкие размеры торговли вообще объясняют нам и большое количество «купцов» на страницах летописи. Когда мы читаем, что в 1216 году в одном Переяславле Залесском нашлось полтораста новгородских купцов, а в Торжке, одном из главных передаточных пунктов новгородской торговли, даже, может быть, и до 2.000, то мы нисколько этому не удивимся, если только представим себе древне-русского «гостя» в образе некрасовского дедушки Якова, весь товар которого помещался на одном возу. А у большей части он поместился бы, вероятно, и в коробе за спиной: теперешний коробейник — наиболее типичный торговец средневековья не для одной России. «Везде представляется нам одна и та же картина: не считая нескольких более крупных купцов, притом большею частью не занимавшихся профессиональной торговлей, мы повсюду встречаем кишащую массу незначительных и даже совсем мелких торговцев, с какими мы встречаемся и теперь на мелких деревенских ярмарках или на больших дорогах отдаленных областей, с коробом на плечах или же в телеге, запряженной в одну лошаденку»10).
Но не всякий товар средневекового купца можно было унести за спиной, и не в одних размерах своеобразие средневековой торговли. Первые же русские купцы, которых удалось близко наблюдать арабам, вместе с мехом соболей и чернобурых лисиц, привозили в болгарскую столицу молодых девушек, привозили в таком числе, что, по арабскому рассказу, можно, пожалуй, принять этот товар за главную статью русской отпускной торговли того времени. Из одного описания чудес Николая Чудотворца видно, что и в Константинополе русский купец был прежде всего работорговцем. А один путешественник XII века встретил русских, торгующих невольниками, даже в Александрии. Русские источники дают массу косвенных, а иногда и прямых подтверждений рассказам иноземцев. К числу первых принадлежат известия летописей о сотнях (если не тысячах) «наложниц» Владимира Святославича до его крещения: новейший церковный историк совершенно справедливо усмотрел здесь воспоминание не столько о личной безнравственности этого князя в языческий период его биографии и о его личном гареме, сколько о тех запасах живого товара, которые держал этот крупнейший русский купец своего времени11). Что и язычество также было здесь не при чем, доказывают поучения епископа Серапиона, младшего современника татарского нашествия (он умер в 1275 г.). В числе грехов, навлекших разные беды на русскую землю, Серапион упоминает и такой: «...братью свою ограбляем, убиваем, в погань продаем». Значит, и в XIII веке русские купцы нисколько не стеснялись продавать русских невольников на заграничные рынки, в том числе и в мусульманские и языческие земли. А что на Русь еще около 1300 года ездили «девкы купити», у нас имеется и документальное свидетельство — в жалобе одного из таких покупателей, рижского купца, на витебского князя, посадившего его в тюрьму без всякой вины, при чем, само собою понятно, арест не стоял ни в какой связи с малопочтенной целью приезда этого рижанина в витебскую землю, а был просто одним из обычных проявлений княжеского самоуправства. Этот маленький случай вскрывает перед нами, не всегда ясную по летописям, судьбу того «полона», без которого не обходилась ни одна княжеская усобица тех времен. Когда князь возвращался домой «сполонившеся челядью», это вовсе не значило, что он и его дружина приобрели некоторое количество крепостных слуг и служанок, как обычно себе представляют, не без некоторою лицемерия задним числом: в руках победителей оказывалась меновая ценность, может быть, самая высокая меновая ценность, какую знало то время. Оттого на челядь древне-русские феодалы были гораздо жаднее, нежели на натуральные приношения своих крестьян. Последние некуда было сбыть, и они не были особенно велики: для первой уже в те дни существовал «международный рынок», который мог поглотить любое количество живого товара. Князья XII века откровенно признавались в своих подвигах этого рода, видимо, считая «ополонение челядью» вполне нормальным делом. Не кто другой, как Владимир Мономах, давший столько сентиментальных страниц казенным учебникам, рассказывает, как он и его союзники «изъехали» один русский город, не оставив в нем «ни челядина, ни скотины». Как видим, для полного и совершенного опустошения русских областей не было ни малейшей надобности в татарском нашествии. И когда дальний потомок Мономаха, Михаил Александрович Тверской, напав в 1372 году на Торжок, увел оттуда в Тверь полон «мужей и жен бещисла множество», то он действовал вовсе не как ученик монгольских завоевателей, а как продолжатель старой и почтенной истинно-русской традиции.
Существование такого «товара», нет сомнения, подчеркивает лишний раз натуральный характер средневекового хозяйства: невольничий рынок именно потому и был необходим, что рабочих рук не было на рынке. Но отсюда само собою вытекает другое следствие. Как человек мог сделаться товаром, когда все остальное товаром не было? Уже из приведенных сейчас цитат видно, что обычным для нас, экономическим путем, такое чудо совершиться не могло: вне-экономическому принуждению в области производства соответствовало вне-экономическое присвоение в области обмена. Не только живой товар, людей, но и те собольи меха, и те драгоценные металлы, которые обращались на тогдашнем рынке, добывали тогда не путем вымена у первоначальных собственников, хотя бы с обманами, отдельными случаями насилия и тому подобными «злоупотреблениями», как это до сих пор имеет место в колониальной торговле народов «культурных» с «некультурными». Их добывали прямо открытой силой — первой стадией обмена была не меновая торговля, как учила еще недавно история хозяйства, а просто-на-просто «разбойничья торговля» (Raubhandel) — термин вполне научно установленный историей хозяйства в наше время. Черта, которую так заботливо проводят теперь, отделяя мирного торговца, хотя бы и недобросовестного, от грабителя, не существовала для наивных людей раннего средневековья. Разбойник в купца и купец в разбойника превращались с поразительной легкостью: и скандинавские саги, например, с бесподобным реализмом упоминают рядом об обоих этих промыслах по отношению к одному и тому же лицу, нимало не конфузясь за своего героя. «Был муж богатый и знатного происхождения, по имени Лодин; он часто предпринимал торговые путешествия, а иногда занимался и морским разбоем», с истинно эпическим спокойствием повествует в одном месте Heimskringla Снорре Стурлесона. Как просто и естественно совершался этот переход из области гражданского в область уголовного права, покажет один рассказ той же саги, который ввиду его характерных подробностей, стоит изложить детальнее. Посланные короля Олафа Святого, Карли и Гуннстейн, и их спутник, Торер-«собака», приехали в Биармию (впоследствии Новгородское Заволочье, по Северной Двине) и завели там обширный торг с местными инородцами, выменивая у них лисьи и собольи меха на привезенные из Скандинавии товары, а отчасти и на деньги. Когда же торг окончился и вместе с тем кончилось перемирие, которое заключили норманны с местным населением именно на время и на предмет торга, путешественники начали немедленно искать новых источников прибыли. Торер-«собака» обратился к своим спутникам с вопросом, желают ли они приобрести богатство? На утвердительный, само собою разумеется, ответ тех, Торер объяснил им, что богатство, можно сказать, под руками — нужно только немножко смелости. Туземцы имеют привычку хоронить серебряные вещи вместе со своими покойниками, а идол их главного бога, Юмалы, весь покрыт драгоценными украшениями. Стоит ограбить кладбище и стоявшее посреди него святилище Юмалы — и капитал норманнских купцов будет значительно пополнен. Мы не будем рассказывать не лишенных драматизма и живописности подробностей этой ночной экспроприации X века. Она кончилась вполне успешно, при чем отступавшим норманнам пришлось выдержать правильную битву с проснувшимися и сбежавшимися к месту грабежа поклонниками Юмалы. Отметим лишь одну деталь: на возвратном пути Торер-«собака» ограбил также и своих спутников, так что король Олаф Святой получил от этой экспедиции меньше прибыли, чем можно было ожидать.
Как видим, когда наш старый знакомый Ибн-Даста рассказывает о русских купцах, что они «производят набеги на славян, подъезжают к ним на кораблях, выходят на берег и полонят народ, который отправляют потом в Хазеран и к болгарам, и продают там», — он опять-таки лишь реалистически описывает то, что было в его дни вполне обычным делом, а вовсе не сказки сочиняет. Но мы видим также, что оригинальность раннего средневекового торга нам приходится дополнить многими чертами, и что от просвещенных коммерсантов Шторха в нашей картине остается уже очень мало. Социальная обстановка, которая должна была складываться около «разбойничьей торговли», так же мало походила на обстановку современного нам капиталистического обмена, как боярская вотчина удельной Руси на современное сельскохозяйственное предприятие. С этой обстановкой сами арабы IX—X веков были знакомы по совсем еще свежему и, вероятно, не забытому ими опыту. Одна из арабских поэм до-магометанского периода дает нам классическое изображение общества, живущего торговлей-разбоем. Вот как резюмирует это изображение один из новейших исследователей эволюции обмена. «Единственная торговля, которая существует, это — торговля рабами. Если какому-нибудь племени понадобится или просто захочется приобрести имущество другого племени, верблюдов, лошадей, стада, съестные припасы и т. д., оно обращается не к мирному способу обмена, а к вооруженному грабежу, Razzia, который, в то же время, дает возможность и самих людей покоренного племени, мужчин и женщин, обратить в рабство. Когда у племени Бени-Катан стало не хватать съестных припасов, триста их воинов ограбили их соседей, Бени-Аб... Во время этих Razzia старались особенно захватить женщин, а рабов ограбленного племени заставляли загонять к победителям верблюдов, которых те пасли. Благодаря таким разбойничьим нравам, отдельные племена были настороже. Ни один араб не был уверен, что он проживет 24 часа, или что он не попадет в рабство с минуты на минуту, — еще менее была обеспечена его собственность, его стада или другое имущество. Зато у вождей было множество рабов. Так, король Зохейр имел двести рабов, которые пасли его лошадей, верблюдов, верблюдиц и овец. Даже у каждого из его десяти сыновей было столько же. Не всех захваченных в плен женщин и девушек оставляли у себя: их продавали в рабство в далекие страны»12).
Прочитав этот отрывок, мы поймем, почему средневековый торговец, отправляясь за товаром, «по обычаю брал с собою меч», как рассказывали рижане о своем обиженном витебским князем товарище в известной нам жалобе. Поймем мы и крайне странное, на первый взгляд, постановление договорной грамоты смоленского князя Мстислава Давидовича с теми же рижанами (1229 г.): «латинскому (т.-е. немецкому) не ехать на войну ни с князем, ни с Русью, если сам не захочет; также и русскому не ехать на войну с латинским (князем) ни в Риге, ни на Готском береге (о. Готланд): если кто сам захочет, пусть едет». Целью грамоты ведь было «снова урядить мир» между Русью и всем «латинским языком, кто у Руси гостит» — ведет торговлю с Русью: потому что раньше «немирно было всем купцам», торговавшим между Смоленском, с одной стороны, Ригою и Готландом, с другой. «Латинский» и «русин» грамоты были немецкий и русский купцы, — люди по «старой пошлине» всегда препоясанные мечом, их содействие на войне всякому князю было ценно, тем более, что войны этого князя часто были не чем иным, как своеобразной формой «первоначального накопления» именно торгового капитала. Купец и сам очень охотно воевал: не даром «торговать» и драться были такие близкие друг другу понятия в древне-русском языке. «И створися проторжь не мала на Ярославли дворе, и сеча бысть», рассказывает новгородский летописец об одном из обычных в вольном городе переворотов, когда славенский конец революционным путем сменил посадника, но наткнулся на сопротивление других концов. Как, однако, ни охоч был до драки торговый человек, принудительная воинская повинность могла бы стеснить его торговые операции: вот почему риго-смоленская грамота и оговаривает согласие самого купца, как непременное условие его участия в чужом походе. Зато, раз речь шла о защите своей торговой общины и ее интересов, к купцам обращались в первую голову и о их несогласии тут уже не могло быть и мысли: это было всегда готовое боевое ополчение. Поссорившись с князем Всеволодом Мстиславичем и предвидя неминуемое вооруженное столкновение, новгородское вече прежде всего другого конфисковало имущество бояр, «приятелей» князя, «и даша купцам крутитися на войну». Когда Литва неожиданно напала на Старую Руссу, город защищали вместе с сбежавшимися наспех горожанами, «огнищане и гридьба» (окрестные землевладельцы и наемные скандинавские ратники) «и кто купц, и гости». А когда в войну Новагорода с Михаилом Тверским, «попущением Божьим сотворилось не мало зла», на поле битвы вместе с «мужами и боярами Новгородскими» осталось и «купцов добрых много»13).
Торговец был военным человеком, товар был военной добычей — и место хранения товара, естественно, было военным лагерем. Это прежде всего сказалось опять-таки в языке: слово товар обозначало у древне-русского летописца, во-первых, всякое вообще имущество. Напав на усадьбу князя Игоря Ольговича, его противники нашли там «готовизны много» много, в том числе, и «тяжкого товару всякого, до железа и до меди», так что и на телегах его было не увезти. При чем часть имущества, предназначенная для продажи «товар» в нашем смысле — совершенно не выделялась из общей массы. Новгородская летопись рассказывает, как князь Мстислав Мстиславич («Удалой»), напав на Торжок, захватил там дворян своего конкурента, Святослава Всеволодовича, и «оковал» их: «а товара их кого рука дойдет». Рука князя Мстислава была длинная, и его соперник — вернее, его отец, так как сам Святослав был малолетний — эту руку почувствовал. Сначала он попытался-было ответить репрессалиями, задержав новгородских гостей с их товарами. Но когда Новгород, в свою очередь, ответил на это арестом Святослава и остатка его свиты, Всеволод пошел на мир. «И пустил Мстислав Святослава и муж его, а Всеволод пусти гость с товары». Это полное нежелание отличать потребительную ценность от меновой чрезвычайно характерно для эпохи натурального хозяйства, но для прослеживаемой нами связи еще характернее другое смешение. Когда Владимир Святой, отправившись воевать с печенегами, получил приглашение печенежского князя решить спор поединком двух бойцов, русского и печенежского, он «пришед в товары, посла по товаром бирюча», спрашивая: нет ли такого мужа, который бы взял на себя драться с печенегом. Нигде, может быть, политика, как оболочка экономики, не выступает перед нами с таким наивным простодушием. Экономическое содержание понятия выветрилось; от торговца, опоясанного мечом, виден уже только один меч, но звуки остались старые и предательски разъясняют нам, зачем этот меч понадобился, предательски напоминают нам о том времени, когда военный стан русского князя был просто стоянкой разбойников, хоронивших здесь награбленное ими добро, который они готовились торговать в чужих землях.
Это совмещение торгового склада с казармой держалось очень упорно, долгое время после того, как, если не первоначальное добывание «товара», то, по крайней мере, его дальнейшие передачи совершались уже в мирных, легальных формах. Вот какими чертами описывает поселок немецких купцов в Новгороде один русский историк. «Как места, предназначенные для того, чтобы служить безопасным убежищем, оба двора, и Готский и Немецкий, были огорожены высоким тыном, поддержание которого было одним из постояннейших забот немецкого купечества. Крепкие ворота поддерживали общение этих иноземных цитаделей с остальным населением чуждого и нередко враждебного им города... Порядок, господствовавший во дворе, поддерживался строго: приняты были все меры, чтобы никто не нарушал законов, клонившихся к этой цели. Особенное внимание было обращено на внешнюю безопасность двора. Денно и нощно охраняли двор сторожа, и кто из кнехтов пренебрегал своей обязанностью, тот платил 15 кун, или же подвергался ответственности хозяин, если пренебрежение последовало по его вине. Кроме того, вечером спускаемы были большие цепные собаки, которые грозили разорвать всякого непрошенного пришельца. Церковь, как складочное место, была предметом особенного попечения. Каждую ночь спали в ней два человека, которые отнюдь не могли быть ни братьями, ни компаньонами, ни слугами одного и того же хозяина, и тот, кто водил их вечером в церковь, должен был запирать за ними дверь и ключи вручать ольдерману. Церковная стража совершалась по очереди и распространялась одинаково на жилища, находившиеся как на дворе, так и вне последнего. Те, которые держали последнюю стражу, должны были во время трапезы напомнить о предстоящей обязанности тем, которые следовали за ними непосредственно. Кроме собственно внутренних церковных стражей, у ворот храма стоял еще, в продолжение целой ночи, третий и смотрел, чтобы никто из туземцев не пробрался в соседство церкви: боязнь последних была так велика, что запрещалось, под страхом наказания, носить ключ так открыто, чтобы его можно было видеть»14).
Можно было подумать, что все это больше дело традиции, пережиток, уже лишившийся смысла — или же, что такие меры предосторожности были нужны только в варварской России, и что просвещенный запад стоял в этом отношении много выше. Но возьмите три первых, до времени, упоминания новгородской летописи о торговых путешествиях новгородцев на этот самый запад. Самое раннее из них повествует о несчастии стихийном: «и сами истопоша, и товар». Но во втором мы встречаемся уже с общественными отношениями: «томь же лете рубоша новгородець за морем в Дони (Дании)». А в третьем эти отношения принимают еще более осязательную форму: «приходи свейский князь с епископом в 60 шнеках на гость, иже из-за морья шли в трех лодьях; и бишася, не успеша ничтоже (свейский князь с епископом) и отлучиша их три лодьи, избиша их до полутораста»15). Этот пиратствующий епископ еще раз напоминает нам об участии средневековой церкви в средневековой торговле, со всеми ее особенностями. Но обыкновенно представители церкви брали себе менее активную роль — не добывателей, а хранителей товаров. Мы видим, что центром немецкой торговой цитадели в Новгороде была католическая церковь Св. Петра. Но и православные церкви систематически выполняли ту же функцию. Мы уже знаем, что около одной из них, Иоанна Предтечи, что на Опоках, группировалась главнейшая из новгородских коммерческих компаний — торговцы воском. Другие были просто товарными складами. Описывая огромный Новгородский пожар 1340 года, летописец жалуется на «злых человеков», которые не только что у своей братьи пограбили, а иных над своим товаром побили, а товар себе взяли, «но и в святых церквах — где бы всякому христианину, хоть свой дом бросить, а церковь постеречь». В церкви 40 мучеников, «товар весь, чей бы ни был, все разграбили; икон и книг не дали носить — как только сами (воры) выбежали из церкви, так все и занялось; и сторожей двух убили. А у святой Богородицы в торгу поп сгорел; говорят иные, что и его убили над товаром: церковь вся сгорела, и иконы и книги — а у него огонь даже волос не тронул; а товар весь разграбили». Для очень распространенного предрассудка насчет силы и влияния религиозного чувства в средние века, эта реалистическая картинка летописи весьма поучительна. Практичные немцы были правы, когда, не полагаясь на «святость места», держали около своей церкви-склада хороших цепных собак и вооруженного сторожа.
Если мы упустим из виду это сочетание войны, торговли и разбоя, мы ничего не поймем в организации древне-русского города. Для нас останется совершенной загадкой роль, например, тысяцкого — главного командира городских «воев». Еще мы сможем понять, и не привлекая к делу экономических отношений, положение тысяцкого, как первого после князя лица. «Русская Правда», перечисляя сотрудников Мономаха, в его «сиссахтии» — в издании знаменитого устава о росте, которым мы еще займемся ниже — на первом месте после самого Владимира Всеволодовича ставит «Ратибора, тысяцкого Киевского, и Прокопия, тысяцкого Белогородского, Станислава, тысяцкого Переяславского...» «Изяслав, — рассказывает Лаврентьевская летопись, — послал вперед себя в Киев, к брату своему Владимиру и к Лазарю тысяцкому двух мужей...... «Георгий Ростовский и тысяцкий окова гроб Федосьев, игумена Печерьского...» (Ипат. под 1130 г.). Сможем понять и то, каким образом суд тысяцкого в Новгороде по некоторым делам вытеснил суд княжой. Но когда речь заходит об определении этих дел, об установлении компетенции тысяцкого — тут никакие современные аналогии нам не помогут. Наша мысль приучена к тому, что военный генерал: — лицо важное. Но когда какой-нибудь современный генерал-губернатор привлекает к своему трибуналу торговые тяжбы коммерсантов, всем это кажется до нельзя странным16). А между тем главный генерал Новгорода «герцог», как его величали немецкие купцы — именно этими самыми делами и заведывал. Тысяцкий был председателем специально коммерческого суда — и в этой области он был так же самостоятелен, как владыка-архиепископ в области суда церковного. «И я князь великий Всеволод, — говорит учредительная грамота знакомого уже нам товарищества Ивана Предтечи на Опоках, — поставил святому Ивану трех старост от житьих людей, и от черных тысяцкого, а от купцов два старосты управливать им всякие дела Иванские, и торговые, и гостиные, и суд торговый; а Мирославу посаднику в то не вступаться, ни иным посадникам, ни боярам новгородским — в Иванское ни во что не вступаться». «А во владычень суд и в тысяцкого, а в то ся тебе не вступати...», писали новгородцы в последнем договоре, который был заключен еще вольным городом, — объясняя свою «старину и пошлину» польскому королю Казимиру IV. И только вспомнив препоясанного мечом рижского купца, явившегося в витебскую область покупать девиц, мы поймем, почему главный начальник всех, кто носил меч, был и главным судьею всех, кто торговал — на таком же точно основании, на каком верховным судьею в военном лагере является главнокомандующий армиею. А если генерал был главным начальником всех купцов, то естественно, что его полковники, «сотские», были их вице-начальники, и что древне-русские купцы делились на сотни точно так же, как теперешние распадаются на гильдии. «А купец пойдет в свое сто, а смерд потянет в свой потуг к Новгороду, как пошло», гласит тот же договор новгородцев с Казимиром IV. Из одного позднейшего, быть может, но, во всяком случае, достаточно древнего, прибавления к «Русской Правде» мы узнаем, что эти «сотни» назывались по именам своих командиров — «Давыдово сто», «Ратиборово сто», «Кондратово сто», как русские полки при императоре Павле Петровиче — и имели вполне определенное территориальное значение, почему по ним и разверстывалась повинность мощения новгородских улиц. Очевидно, что первоначально такой купеческий поселок представлял собою нечто вроде немецкого двора, все население которого было связано единством дисциплины и командования, а потом постепенно обратился в один из городских кварталов.
Только в связи со всеми этими фактами становится нам ясна и роль древне-русского веча. Давно уже прошли те времена, когда вечевой строй считался специфической особенностью некоторых городских общин, которые так были и прозваны «вечевыми» Новгорода, Пскова и Вятки. Вечевые общины стали представлять собой исключение из общего правила лишь тогда, когда само это правило уже вымирало: это были последние представительницы того уклада, который до XIII века был обще-русским. «Веча собираются во всех волостях. Они составляют думу волости... Таково свидетельство современника. Нет ни малейшего основания заподозрить его правдивость...» «От XII века и ближайших к нему годов смежных столетий мы имеем более 50 частных свидетельств о вечевой жизни древних городов со всех концов тогдашней России»17). Чтобы рельефнее выставить независимость этого учреждения от местных, новгородских, условий, цитируемый нами автор намеренно оставляет в стороне все данные, касающиеся веча в Новгородской волости. И это отнюдь не лишило набросанную им картину яркости красок, совсем напротив. «Может показаться даже невероятным, что известия наших памятников о вечевой практике Новгорода и Пскова скуднее, чем известия о киевской практике. А между тем это так. Киевский летописец оставил нам довольно полную картину веча 1147 года, северные же не дали ничего подобного»18).
События 1146—1147 годов, очень подробно, местами до наглядности описанные летописью, являются, действительно, одним из самых ценных образчиков вечевой практики, какие мы только имеем. Мы не будем пока касаться вопроса о происхождении вечевого строя, ни эволюции последнего, ибо было бы очень неосторожно думать, что вече на всем протяжении своей истории всегда было одним и тем же, как может, пожалуй, показаться читателю только-что цитированного исследования. Древне-русские «республики» начали аристократией происхождения, а кончили аристократией капитала. Но в промежутке они прошли стадию, которую можно назвать демократической: в Киеве она падает как раз на первую половину XII века. В этот период хозяином русских городов является, действительно, народ. Посмотрим, что же он из себя представляет. Вот киевское вече 1146 года. Народ решает на нем самый важный политический вопрос — кому быть князем в Киеве; перед нами своего рода учредительное собрание. Представитель кандидата на княжеский стол — его родной брат — ведет переговоры с вечем, как равный с равным. Переговоры кончены — стороны столковались, остается заключительная церемония обоюдной присяги: граждане должны присягнуть, что будут повиноваться вновь избранному князю, а представитель последнего, а потом и он сам присягают, что будут честно исполнять условия, на которых князь выбран. «Святослав же (брат вновь избранного князя Игоря Ольговича) сошел с коня и на том целовал крест к ним на вече; а киевляне все, сойдя с коней, начали говорить: «брат твой князь и ты». И на том целовали крест все киевляне и с детьми, что они не изменят Игорю и Святославу». Остановимся сначала на последнем из подчеркнутых нами выражений. Что это значит? Маленьких детей что ли приводили на вече и заставляли целовать крест? Нет, целовавшие крест предварительно «сходили с коней» — малолетних между ними быть не могло. Это значит, что Игорю присягали не одни только главы семейств, «дворохозяева» по теперешнему, а действительно весь народ — т.-е. все взрослые мужчины, способные носить оружие. Это последнее с непререкаемой очевидностью вытекает из двух первых выражений, подчеркнутых нами. Вся сцена носила чисто военный характер. Обе договаривающиеся стороны сидели верхом на конях и были, конечно, вооружены. Князя Игоря выбирали те самые «вои», предводитель которых, тысяцкий, был в то же время председателем коммерческого суда: князя выбирало городское ополчение. Политически именно оно и представляло собою город.
Возьмем теперь вече 1147 года. Всего год прошел, но в Киеве за это обильное событиями время успел произойти ряд перемен Игорь, которому только что целовали крест, больше не князь: он заперт в монастырь св. Федора, а на столе популярный среди киевлян представитель «мономахова племени», Изяслав Мстислявич. Но и с ним уже у стольного города успели начаться нелады, и он ушел на войну против своего дяди Юрия без городского ополчения: с Изяславом отправились только его дружина да охотники из числа горожан. Война пошла плохо — к Юрию пристали Ольговичи, родня низвергнутого Игоря. Изяславу нужно уладить свои дела с Киевом, и он посылает к вечу послов. Те сначала заручаются поддержкой первых лиц в городе — митрополита и тысяцкого, — а потом уж обращаются к народу. Когда киевляне все, «от мала и до велика» (мы уже знаем теперь, что это значит), собрались «к святой Софье на двор» и «стали вечем», один из послов держит к ним такую речь: «Целует вас князь ваш. Я вам объявлял, говорит он, что думаю с братом своим Ростиславом и с Владимиром и с Изяславом Давыдовичами (это были родственники Игоря) пойти на дядю своего, Юрия, и вас с собою звал. А вы мне сказали: не можем поднять руки на Юрья, на племя Владимира (Мономаха), а на Ольговичей (т.-е. на родственников Игоря) пойдем с тобой хоть с детьми. Теперь же объявляю вам: Владимир и Изяслав Давыдовичи и Святослав Всеволодович, которому я много добра сделал, целовали мне крест; а потом тайно от меня целовали крест Святославу Ольговичу (брату Игоря) и послали к Юрью, а мне изменили, хотели меня либо убить из-за Игоря, либо схватить, но меня Бог сохранил и крест честной, на котором они мне присягали. Так вот, братья киевляне, теперь есть то, чего вы хотели, и наступило время исполнить ваше обещание: идите за мною на Чернигов, против Ольговичей, от мала и до велика, у кого есть конь, на коне, а кто не имеет коня, в лодке: они ведь не меня одного хотят убить, но и вас искоренить». И киевляне сказали: «рады, что тебя, брата нашего, спас Бог от великой измены, идем за тобой и с детьми, если хочешь». Оставим на минуту это само по себе в высшей степени характерное братанье князя с вечем: редко где они так отчетливо выступают, как две совершенно равноправных силы. Но с кем братался Изяслав? К кому можно было держать такую речь: «идите за мной, у кого есть конь, на коне, а то в лодке?» Перед нами опять вооруженный город: народное ополчение с правами верховного учредительного собрания.
Какое бы мы вече ни взяли, южно-русское или даже позднейшее, новгородское, мы встретим в общих чертах ту же картину. Редко она бывает столь выразительна, как то вече, которое смольняне устроили в 1185 году в разгаре самого похода против половцев, когда их князь повел их дальше, чем было условлено. Но еще и в Новгороде в 1359 году один политический спор был решен славенским концом в свою пользу только потому, что славляне догадались выйти на вече в доспехах, тогда как их более многочисленные противники не приняли этой меры предосторожности — и были «побиты и полуплены». Непрерывные драки на вечах, которые в доброе старое время историки наивно объясняли «буйством» новгородской «черни», легче всего станут нам понятны, если мы представим себе вече, как своего рода солдатский митинг — собрание людей, мало привычных к парламентской дисциплине, но весьма привычных к оружию и не стеснявшихся пользоваться этим веским аргументом. Вспомнив эту особенность древне-русской демократии, мы легче всего поймем также и то, почему она в споре с князьями всегда оказывалась более сильной, до тех самых пор, пока не изменился военный строй древней Руси, и городские ополчения не уступили место крестьянскодворянской армии великого князя Московского. Вече было воплощением той материальной силы, на которую непосредственно опирался князь в борьбе со своими соперниками. Княжеская дружина, считавшаяся обычно сотнями, редко поднимавшаяся до тысяч, была, в военном отношении, чем-то средним между отрядом телохранителей и главным штабом. Это была качественно лучшая, в смысле боевой подготовки, часть войска, но количественно ока была настолько слаба, что в Новгороде, например, князья даже никогда не пытались опереться на нее против вооруженного веча. Без городских «воев» нельзя было предпринять ни одного серьезного похода — и отказ их в повиновении князю был фактическим концом его власти. Он без всякой «революции» в нашем смысле переставал быть князем, т.-е. военачальником. Ибо, если вече было самодержавной армией, то весь смысл существования князя заключается в том, что он был главнокомандующим этой армии, тоже самодержавным, пока она его слушалась, и более бессильным, чем любой сельский староста, как только наступало обратное.
Сравнение князя киевско-новгородской Руси с сельским старостой, «которому каждый в миру послушен, но весь мир их выше и может сменять и наказывать», принадлежит не нам, а К. Аксакову. При всех своих научных недостатках славянофильская схема русской истории, благодаря особенностям того угла зрения, под которым она рассматривала древне-русскую действительность, имеет за собой крупную заслугу; она, в сущности, уже шестьдесят лет назад покончила с той модернизацией древне-русских политических учреждений, которая из князя делала государя в новейшем смысле этого слова. Одним из первоначальных виновников этой модернизации является, правда, человек весьма древний — сам киевский летописец, скомпилировавший, не без публицистических целей, «начальный свод» в первой четверти XII столетия. Современник Владимира Мономаха, выступившего, действительно, с широкой социально-политической программой, — ее нам еще придется коснуться дальше — ученик византийских хронографистов, с их библейско-римским представлением о государственной власти, составитель нашей начальной летописи готов был и первого русского князя рисовать по образу и подобию ветхозаветных царей и константинопольских императоров. Но Римская Империя восточная, как и западная хотя и возникла, по мнению блаженного Августина, из разбойничьей шайки, в историческое время была уже прочно сложившейся полицейской организацией: и вот, целью призвания Рюрика оказывается установление внутреннего «наряда». Хотя об этой цели говорится якобы собственными словами собравшихся на вече славян IX века, однако, эта литературная форма не должна нас обманывать. Ни одного факта внутреннего строительства ни для Рюрика, ни для его ближайших преемников летописец привести не сумел: то немногое, что мы от него узнаем, сводится к тому, что Рюрик «срубил город над Волховом» и продолжал то же в других местах, везде «срубая города» и ставя в них варяжские гарнизоны. Олега, Игоря, Святослава мы встречаем опять-таки лишь в роли руководителей военных действий — руководителей иногда символических, как мы видели в I главе, что еще более характерно — и лишь по поводу Ольги мы узнаем кое-что о внутренней работе княжеской власти, но эта внутренняя работа сводилась к установлению «даней и оброков»; с разбоями начал бороться — будто бы — Владимир Святой, да и то неудачно для первого раза. С Ярославом Владимировичем предание связывает появление «Русской Правды». Но в летопись это предание попало очень поздно — в древнейших списках Новгородской первой летописи его нет; а по существу дела совершенно ясно, что этот сборник судебных решений не мог быть продуктом чьего бы то ни было законодательного творчества. Самое большее, что можно утверждать, это принадлежность «мудрому» князю первого по порядку из записанных неизвестно кем и когда решений, но и то со всевозможными оговорками, ибо проследить заголовок — «Суд Ярославль Володимерича» мы можем не дальше конца XIII века. К тому времени со смерти Ярослава прошло два с половиной столетия: сколько за это время могло возникнуть легенд, легко себе представить. Летопись же и о Ярославе сообщает, главным образом, то же, что о его предшественниках: «победи Брячислава», «вся Белз», «иде на Ятвягы», «иде на Литву». При чем любопытно, что, чем древнее список летописи, тем меньше мы в нем находим данных о Ярославе, несмотря на то, что некоторые известия, — например, закладка святой Софии, — повторяются дважды под разными годами19). Словом, чтобы найти князя-реформатора, так или иначе пытавшегося установить в земле порядок, нам нужно подняться до первой половины XII столетия, где в лице Владимира Всеволодовича мы и найдем, по всей вероятности, оригинал портрета, в различных вариациях повторяемого летописью. Но деятельность Мономаха, как увидим дальше, отнюдь не была нормой даже для древней Руси вообще. Характерно, что и этот завершитель киевской «демократической революции» XI—XII веков сам ценил в себе больше всего храброго и удачливого генерала, совершившего 83 больших похода, не считая мелких. Об них он очень подробно распространяется в своем знаменитом «поучении», тогда как на его внутреннюю деятельность мы находим там лишь самые скудные указания. Для его современников и потомков мы не найдем и таких: самое большее, если летописец нам скажет, насколько энергично тот или другой князь собирал свой судебный доход, «виры» и «продажи». Но большая настойчивость в этом случае сулила князю плохую репутацию — усиленное собирание уголовных штрафов население склонно было рассматривать как своего рода злоупотребление властью и приравнивать его к грабежу20). Внутренний порядок население умело поддерживать само: когда в Новгородской земле суд вечевого города сложился в свою окончательную форму, княжеская инициатива из него была вовсе устранена. Но и Новгород не мог обойтись без князя, ибо «тяжко» было тогда городу, у которого не осталось «никакого князя», как это было с Киевом в 1154 году. А почему тяжко бывало городу без князя, это вполне отчетливо объяснил старый друг и старый неприятель Новгорода, Всеволод Юрьевич «Великий» (иначе известный под именем «Большого Гнезда»). «В земле вашей ходит рать, — говорил он новгородцам в 1205 году, — а князь ваш, сын мой Святослав, мал, так вот, даю вам старшего своего сына, Константина». И в XIII веке, как в IX, князь был нужен, прежде всего другого, для ратного случая: оттого одним из самых сильных обвинений против князя и было, если он «ехал с полку переди всех», как это случилось в 1136 году со Всеволодом Мстиславичем. С особенным реализмом обрисована эта «воинская повинность» князя в одной из довольно поздних новгородских грамот (1307 или 1308 года) — договоре с великим князем Михаилом Ярославичем. В те времена Новгород держал уже не одного, а, случалось, и нескольких князей, но все с тою же целью. На одного из них, Федора Михайловича, грамота и жалуется в таких выражениях: «дали ему... город стольный Псков, и он хлеб ел; а как пошла рать, и он отъехал, город бросил...». За что же было и кормить хлебом князя, который на войне никуда не годился?
В XIV веке и в Новгороде за свои недостатки князь отвечал перед вечем. Было ли так всегда и везде? Были ли уже Рюрик и его ближайшие преемники «наемными сторожами» Русской земли? Было ли наше вече в знакомом нам демократическом его составе непосредственным отпрыском «первобытной демократии», или же демократия тогда, как и теперь, была результатом долгой и упорной общественной борьбы? Летописный рассказ о призвании князей ставит решение веча исходным пунктом всей русской истории: сходку Чуди, Славян и Кривичей, решившую призвать Рюрика с братьями, иначе, как вечем, назвать, конечно, нельзя. Но как в характеристике князя у начального летописца отразился Владимир Мономах, так и характеристика политической обстановки IX века должна была отразить в себе условия ХII-го. Весь рассказ, несомненно, стилизован — и настолько, что разглядеть его историческую основу почти невозможно. Мы знаем, что от норманнов откупились, что первым князем, имя которого запомнило предание, был Рюрик, что он пришел с севера и «воевал всюду». Все остальное может быть домыслом компилятора — или с такой же степенью вероятности странствующим сказанием: известно, что легенда о прибытии англо-саксов в Британию почти буква в букву сходна с нашим рассказом о призвании князей из-за моря править Русью. Большую убедительность имеют первые документы русской истории, какие мы имеем в договорах первых двух, действительно исторических, князей, Олега и Игоря, с греческими императорами. Подлинность самых документов, некогда оспаривавшаяся, давно уж не подвергается никакому сомнению. Очень характерно, что ни Олег, ни Игорь не выступают в них как единоличные представители некоторого государства, именуемого Русью — или как-либо иначе. И тот и другой называются лишь «великими», т.-е. старшими из очень многих русских князей, «сущих под рукою» великого князя, но самостоятельных, однако, настолько, что они имеют свое, особенное дипломатическое представительство: у них есть особые «слы» — имена некоторых тут же и перечисляются. Договор объявляется выражением воли всех этих князей («похотеньем наших князь»). Но, очевидно, и этого было мало, чтобы придать ему в глазах русских законную силу: «и от всех, иже под рукою его (Олега) сущих Руси», прибавляет договор Олега, «и от всех людей Русской земли», заканчивает перечень послов договор Игоря. Князья — только представители некоторого целого, которое вовсе не думало отчуждать в их пользу все свои права. Князь ведет текущие дела, но в экстренных случаях выступает вся «Русь», т.-е. все торговое городское население: такое именно значение слова «Русь» с совершенной ясностью устанавливается первым из судебных решений, записанных в Русской Правде, позднейшие редакции которой нашли даже нужным и прибавить, как бы в скобках, это значение к термину «русин», в XIII веке уже не всем понятному.
Договоров Олега и Игоря само по себе уже достаточно, чтобы устранить всякие домыслы о якобы «великой державе», основанной первым из этих князей — державе, лишь позже распавшейся на множество мелких княжеств. «Великое княжение» Олега было временным соединением в руках одного лица власти над многими самостоятельными политическими единицами; позже такое же фактическое объединение Руси имело место при Мономахе и его сыне Мстиславе. Но юридически ни Олег, ни Мономах никогда не упраздняли этой самостоятельности — им, по всей вероятности, это и в голову не приходило, как не приходило в голову тогдашнему боярину, объединив в своей вотчине сотни крестьянских дворов, лишить хотя бы один из них его хозяйственной самостоятельности. Напротив, чем больше было отдельных князей, «сущих под рукою» великого, тем больше было значение и этого последнего. А второстепенные князья, как и сам великий, в своем стольном городе имели авторитет лишь постольку, поскольку их поддерживало местное население. «Федеративный» и «республиканский» характер древне-русского государственного строя на самых ранних — из известных нам — ступенях его развития устанавливается таким путем вполне определенно. Ничего иного, при данной экономической обстановке, мы не могли бы ожидать. Древне-русские города отнюдь не были рынками в современном смысле этого слова, экономически централизующими окрестную страну вокруг себя. Таким рынком не удалось стать вполне даже и Новгороду: даже и этот прогрессивнейший из древне-русских торговых центров мог быть вынут из своей области без того, чтобы последняя очень это почувствовала. А его предки, города «великого водного пути» времен Олега и Игоря, были просто стоянками купцов-разбойников, гораздо теснее связанными с теми заграничными рынками, куда эти купцы поставляли товар, нежели с окрестной страной, по отношению к которой городское население было типичным паразитом. Никакой почвы для «единого» государства — и вообще государства в современном нам смысле слова — здесь не было. Военно-торговые ассоциации, вначале чисто импровизированные, далее все более и более устойчивые, периодически выдвигали из своей среды вождей, выступавших перед соседними народами в виде «князей» Руси. Нам совершенно неизвестно, при каких условиях звание вождя в целом ряде центров монополизировалось за членами одного рода — потомками Игоря: но сама по себе, при данном строе, наследственность княжеской профессии так же естественна, как и наследственность купеческой, — а о купце мы знаем из грамоты Ивана на Опоках, что он «шел отчиною». Этот факт наводит на другое заключение: если княжеская власть и занятие торговлей были организованы на вотчинном, патриархальном начале, естественно предположить, что то же начало лежало в основе всего строя древне-русского города, что та Русь, о которой идет речь в договорах, была совокупностью не отдельных лиц, а семей — чего-нибудь вроде «печищ» или «дворищ», составлявших основную социальную ячейку сельской Руси. Два факта, повидимому, совершенно оправдывают такое заключение: во-первых, то название, какое носит в древнейших редакциях «Русской Правды» командующий класс тогдашнего общества — «огнищане». Последователи Шторха, все стремившиеся объяснить торговлей в современном нам смысле слова, готовы были, путем этимологических сближений, сделать из этой общественной группы «работорговцев» или «рабовладельцев» — или что-то вроде плантаторов, ведших крупное сельское хозяйство при помощи холопского труда. Но родство слова с хорошо знакомым нам «печищем» слишком бьет в глаза — и «тиун огнищный» «Русской Правды» гораздо больше походит на позднейшего дворецкого, чем на villicus'a, начальника рабов в римской латифундии. Его барин всего скорее мог бы быть приравнен к позднейшему боярину-вотчиннику: возможно, что в деревне он и был «социальным предком» последнего. Но что делать с городскими огнищанами? А из устава о мощении новгородских мостовых мы знаем, что в Новгороде их была целая улица. Древнейшие редакции «Правды» — памятника, сложившегося в чисто городской обстановке, как давно уже совершенно справедливо отмечено — также едва ли бы стали много заниматься сельскими жителями, а они отводят огнищанам первое место в ряду упоминаемых ими общественных групп. Приходится допустить, что огнищане были и в городе, т.-е. что этот последний представлял совокупность «печищ» или «огнищ», ведших коллективное хозяйство, только занимавшихся не земледелием и промыслами, а торговлей и разбоем21). Другой факт, наводящий на ту же мысль — о патриархальном строении древнейшей городской общины, — те, не менее огнищан, таинственные, старцы градские, которых мы находим в думе Владимира Святого рядом с боярами. Видеть в них выборную «городскую старшину», как кажется некоторым исследователям, не приходится: выборное начало в древне-русском городе не ослабевало, а усиливалось с течением времени. Выборный институт мог изменить название, но исчезать ему не было ни малейшего основания. Другое дело, если мы допустим, что «старцы градские» были главами печищ, составлявших первоначально город: тогда их постепенное исчезновение, как мы сейчас увидим, будет как нельзя более естественно.
Патриархальный быт экономически был тесно связан с натуральным хозяйством. «Печище» могло держаться веками или медленно эволюционировать в вотчину, только сохраняя свой характер, как самодовлеющего экономического целого. Город не давал этого основного экономического условия. Несколько «печищ», укрепившихся в первое время на том или другом удачно выбранном пункте и образовавших городскую аристократию, очень скоро оказывались охваченными густой массой самых разношерстных элементов, которые старая патриархальная организация не могла ассимилировать и поглотить и которые она с трудом удерживала до поры, до времени. О той пестрой толпе, какая скучивалась в больших центрах Поволжья и Приднепровья, дает понятие рассказ одного арабского писателя о хазарской столице Итиль. «Там учреждено 7 судей: два для магометан, два для хазар, которые судят на основании закона Моисеева, два для живущих здесь христиан, которые судят на основании Евангелия (!), и один для славян, руссов и других язычников, которые судят по законам языческим». Такой же разнообразный состав должно было представлять население и Киева. Немцы, которых приводил с собою на помощь Святополку польский король Болеслав Толстый, рассказывали потом, вернувшись на родину, своему епископу (Титмару Мерзебургскому), что Киев, будто бы, очень большой город: в нем до 400 одних церквей, а населен он «беглыми рабами и проворными датчанами», как называли немцы всех скандинавов вообще по единственному знакомому им образцу. Из Жития Феодосия и Печерского Патерика мы узнаем и еще об одном не туземном элементе в составе киевского населения: там было много евреев, споры с которыми о вере составляли одно из занятий Феодосия, отмеченных его биографом. Читая такой драгоценный бытовой памятник, как Печерский Патерик, мы получаем чрезвычайно живое и наглядное представление об этнографической пестроте тогдашнего Киева. В стенах Печерского монастыря перед нами сменяются: варяжский князь Симон, пришедший из-за Балтийского моря; княжеский врач — армянин родом, так неудачно конкурировавший с туземными печерскими врачами, которые монастырской капустой излечивали самые мудреные болезни, ставившие втупик армянского врача; греческие художники, пришедшие на поиски заработка и для начала доброго знакомства рассказывавшие крайне лестные для печерской обители чудеса, с ними, художниками, случившиеся; венгерцы с берегов Дуная и половцы из соседних южно-русских степей, — словом, кого только не захватывал в свои волны поток торгового движения из «Варяг в Греки». В этой смеси одежды и лиц, племен и наречий преобладали, конечно, люди, что называется, без роду, без племени. Т.-е. род и племя у них были, но они остались где-то далеко, на родной стороне, которая давно стала чужбиной, и куда человек по большей части и не рассчитывал вернуться. Семейное право не ограждало и не стесняло его более: у него был один отец-господин — торговый интерес, который привел его в Киев. Место семейной организации, печища, занимает искусственная военная организация, «сотня», с которой мы уже сталкивались ранее. А рядом со «старцами градскими» появляются десятские и сотские с тысяцким, и скоро из-за последних первых становится совсем не видно.
Этот процесс разложения старых патриархальных ячеек определил собою и эволюцию киевского веча. Демократизация его состояла не в том, чтобы увеличивалась власть народа и падала власть князя. Права последнего юридически никогда не были ограничены: пока он пользовался доверием и поддержкой «гражан», он мог, не стесняясь, делать все, что ему угодно. Из того же Киево-Печерского Патерика мы узнаем, что князь мог схватить любого человека, даже не из своего княжения, начать его пытать — и запытать до смерти, доискиваясь «сокровища», на которое этот князь имел так же мало прав, как и пытаемый им человек. Военной республике, какой был древне-русский город, неприкосновенность личности была совершенно незнакома. Когда злоупотребления князя переходили границу терпения его подданных, его просто низвергали, иногда убивали, и тем дело кончалось. В этом отношении Новгород XV века фактически мало чем отличался от Киева XI века. Развивались не столько юридические понятия и политические формы — кое-какие перемены, которые можно здесь проследить, мы рассмотрим в конце этой главы, — сколько социальный состав той массы, политическим воплощением которой являлось самодержавное народное собрание. Около первоначального ядра, нескольких купеческих родов, основавших город (в Киеве сохранилось и предание о таком основателе, который «бе ловяще зверь» и ходил в Царьград — по его имени будто бы назвали и самый город), скоплялось множество мелкого люда, — чернорабочих и ремесленников, оставивших память о себе в названиях новгородских «концов» — Гончарского и Плотницкого. Уже в дни смут, следовавших за смертью Владимира-Святого, этот мелкий люд играл известную роль. Летопись рассказывает, что Святополк «окаянный», вокняжившись в Киеве, «созвал людей и начал давать одним одежду, другим деньги, и раздал множество». Купеческую аристократию таким путем подкупить было нельзя. В то время в Новгороде ремесленное население играло уже такую роль, что Ярославль, избив «нарочитых мужей», напавших на его варяжскую дружину, мог собрать, тем не менее, сорокатысячное ополчение, которое его противники в насмешку называли «плотниками». Киев в это время был более консервативным городом и, как мы узнаем из чрезвычайно любопытного описания событий 1068 года, масса населения в нем не была вооружена и организована по-военному. Это был год первого большого половецкого нашествия на Русь, когда созданная Ярославом система обороны не выдержала испытания. Вышедшие навстречу степнякам на реку Альту Ярославичи были разбиты на-голову и с остатками своих войск бежали — Изяслав со Всеволодом в Киев, а Святослав в Чернигов. Остаток киевского ополчения, созвав вече на торговище, обратился к Изяславу с такою речью: «Половцы рассыпались по земле; дай, князь, оружие и коней — мы еще будем биться с ними». Из сжатого изложения летописца (который, быть может, и сам не вполне отчетливо представлял себе картину — припомним, что он ведь все время стоял на точке зрения XII века) с первого взгляда как будто следует, что говорившие требовали оружия и коней себе. Но как могли убежать от половцев те, кто потерял лошадей в битве, и зачем нужна было обращаться в княжеский арсенал купцам, которые сами всегда ходили вооруженными? Речь, очевидно, шла о создании новой армии из тех элементов населения, которые раньше в походах не участвовали и вооружены не были. Изяслав имел какие-то основания им не доверять — и требования не исполнил. За это он поплатился столом: киевляне освободили из заключения и провозгласили своим князем его соперника, Всеслава Полоцкого, а Изяслав с дружиной должен был бежать в Польшу. К сожалению, летопись нам ничего не сообщает о порядках, установившихся в Киеве после этой первой в русской истории революции. Видно только, что в военном отношении новый режим не был силен — привыкшие к оружию слои населения или стояли в стороне, или ушли вместе с Изяславом: когда последний через 7 месяцев вернулся с польской подмогой, он справился с восставшими без битвы. Брошенные и своим новым князем, бежавшим к себе в Полоцк, киевляне дошли до крайнего отчаяния и угрозой — сжечь свой город и поголовно выселиться — вызвали вмиг вмешательство двух других Ярославичей, Святослава и Всеволода. Этим они спасли город от разгрома, но, тем не менее, должны были испытать весьма свирепую репрессию: 70 человек были казнены, другие ослеплены или «погублены» каким-то иным путем, — вероятно, проданы в рабство. Знаменательно, что летописец не называет казненных «нарочитыми мужами», как тех, кого избил Ярослав в 1015 году, а просто «чадью» — «людьми». Не менее знаменательна и полицейская мepa, принятая Изяславом в предупреждение подобных событий на будущее время: он «изгнал торг на гору». Гора — самая старая часть Киева, где жила городская аристократия: там был в 1068 году двор тысяцкого Коснячька, которого во время восстания искала толпа не с добрыми намерениями. Перенос торга в аристократическую часть города должен был предупредить образование на торгу демократической сходки: вдали от своих домов, окруженное благонадежным элементом, простонародье было менее опасно, и с ним легче было справиться.
Но победа княжеской власти не могла удержать разложения старой, патриархальной организации, да, повидимому, и сама власть, восстановившая свои права при помощи чужеземной военной силы, больше надеялась на эту последнюю, нежели на старую городовую аристократию. Изяслав и после при всех своих злоключениях (его в 1073 году опять прогнали из Киева, на этот раз собственные братья, Святослав и Всеволод) искал помощи в Польше — на этот раз безуспешно, — у западного императора и даже у папы, но не видно, чтобы дома у него было нечто вроде своей партии, и чтобы он пытался такую создать. Падение семейного права нашло себе яркое выражение, между прочим, в судебном обычае. К правлению Ярославичей — неизвестно, до или после революции 1068 года, но, во всяком случае, до вторичного изгнания Изяслава из Киева — относится ряд судебных решений, покончивших с кровной местью и, что еще выразительнее, установивших индивидуальную ответственность за убийство, вместо прежней семейной. «Если убьют огнищанина в драке, — говорит первое из этих решений, — то платить за него 80 гривен убийце, а людям не платить». Только за разбой попрежнему отвечала вся вервь, т.-е. весь родовой союз. Зато одно из решений устанавливает случай, когда огнищанина можно было убить совсем безнаказанно, как собаку («во пса место»): это, если огнищанин был пойман на месте кражи, «у клети, или у коня, или у говяды, или при покраже им коровы». Огнище в этом случае не смело мстить за своего сочлена: так низко пала материальная сила семейного союза. Острием своим новый обычай был направлен, несомненно, против родовой аристократии, а это заставляет думать, что, одержав политическую победу над общественными низами, княжеская власть пошла затем на социальные уступки этим самым низам, мирясь с ними головами их социальных ворогов. Скудные данные летописи и других памятников не дают нам возможности сколько-нибудь полно восстановить картину социально-экономического процесса, разлагавшего старое общество. Время от времени только удается нам видеть то тот, то другой ее угол. Летопись нам рассказывает, что третий из Ярославичей, Всеволод, переживший двух старших братьев, в старости «начал любить смысл юных и с ними держал совет», что, конечно, не следует понимать так, будто он окружил себя легкомысленной молодежью. Летописец сейчас же и поясняет, в чем дело: «юные» оттеснили от Всеволода «первую» его «дружину» — родовитых советников, которые привыкли быть около князя. Сочувствующий последним автор (в данном случае едва ли сам «начальный летописец», а скорее один из его источников: тот не стал бы рассказывать дурное о Всеволоде) объясняет недовольство народа последним из Ярославичей именно как результат этой перемены. Но народу стало тяжело, конечно, не оттого, что городовая аристократия потеряла власть: суть дела была в экономических условиях, в том засилье, какое стал забирать торговый, а вместе с ним, конечно, и ростовщический капитал. Любопытный факт из этой области сообщает нам не летопись, а Печерский Патерик в рассказе об одном из чудес св. Прохора «лебедника». Если очистить этот рассказ от сказочных подробностей о сладком хлебе из лебеды и пепле, благодатию свыше обращавшемся в соль, перед нами останется тот исторический факт, что печерский монастырь снабжал беднейшие слои киевского населения мукой (повидимому, не без посторонней примеси) и солью, чем и приобрел богатства, возбудившие зависть князя Святополка Изяславича, сменившего Всеволода на киевском столе. Этим воспользовались конкуренты монастыря, торговцы солью (получавшейся тогда из нынешней Галиции), повидимому, совершенно вытесненные монастырем с рынка: они добились от князя запрещения монастырской торговли. Автор-монах инсинуирует, что сделали они это с целью установить монопольные цены на соль, так как с Галицией тогда из-за войны сношения были затруднены, и соль была дорога. Но и помимо этого протест мелкого торгового капитала против зарождавшегося крупного, в лице монастырей, был слишком понятен. Святополк же, сам весьма типичный представитель «первоначального накопления», вступился за мелких торговцев не бескорыстно, а с вполне определенной целью: заставить монастырь поделиться с ним барышами, чего, повидимому, и достиг: в результате всей истории князь «стал иметь великую любовь к обители Пресвятой Богородицы», а обитель продолжала невозбранно «раздавать» народу соль.
Что капитал работал не только в городе, а и широко вокруг него, об этом мы можем судить по развитию среди сельского населения закупничества, с которым читатели уже знакомы22). Материал для нового взрыва — уже более социального, чем политического — накоплялся. Сигнал к нему дала смерть Святополка — друга ростовщиков, хлебных и соляных спекулянтов. Подробности второй киевской революции, 1113 года, так же неясны, как и первой. Поднявшиеся низы и на этот раз обнаружили так же мало сознательности и организованности. Их удалось натравить сначала на иноземных представителей капитала: «идоша на жиды и разграбиша я». Но провокация даже с первого раза удалась не вполне: рядом с «жидами» пострадал и двор Путяты тысяцкого, — как и в 1068 году, тысяцкий был в глазах народа представителем городовой аристократии. А проницательные люди из среды последней предвидели, что если дать движению разрастись, то дело не ограничится ни «жидами», ни тысяцкими с сотскими, а дойдет и до бояр, и до монастырей, и до вдовы князя-ростовщика, как ни старалась она закупить киевскую демократию щедрой раздачею милостыни из именья умершего. Но теперь польского войска под руками не было, а народная масса давно привыкла к оружию: уже в 1093 году киевский полк устроил вече на походе и заставил князей и своих аристократических предводителей дать битву вопреки их желанию. Приходилось итти на компромисс с городской, а отчасти и деревенской, беднотой. Что эта последняя тоже начинает играть политическую роль, чувствовалось уже довольно давно. В том же 1093 году о ней вспоминали руководители киевского общества: отсоветывая Святополку поход, они ссылались на то, что «земля оскудела от ратий и продаж». Как хорошо засели в памяти современников заботы правящих кружков о «смердах», показывает тот любопытный факт, что известные, всеми учебниками приводимые, речи Мономаха о смердьей пашне и смердьей лошади23) компилятор начального свода воспроизвел дважды — под 1103 и под 1111 годом: так ему понравился этот мотив. Теперь пришла пора заботиться о «смердах» не только на словах. Нужен был посредник между заволновавшимися низами и испуганными верхами киевского общества; таким мог быть скорее всего именно Владимир Всеволодович Мономах. Положение «приглашателя» к нему особенно шло. Общественные верхи издавна чувствовали к нему доверие: в 1093 году мы видели его солидарным с начальством киевского ополчения, настаивавшим на осторожной тактике, в противность мнению массы киевских «воев», требовавших решительных действий. В то же время он умел затронуть и демократическую струнку киевлян, выдвигая их, как посредников в спорах между самими князьями. И, когда на предложение его и Святополка — решить распрю «перед горожаны», Олег Святославович ответил грубостью, обозвав киевлян «смердами», это было, конечно, очень на руку Мономаховой дипломатии. Немалую службу служили ему и его добрые отношения с церковью, значение которой, как экономической силы, мы уже видели на примере Печерского монастыря. Инициатива приглашения Мономаха шла, как совершенно ясно видно из рассказа летописи, сверху. Но переяславский князь пошел не сразу. Летописец придает и этому замедлению и происходившим переговорам морально-религиозную окраску: не пошел сразу в Киев Мономах будто бы потому, что жалел Святополка, а согласился, в конце концов, под влиянием указания, что, если он еще промедлит, то киевляне разграбят монастыри. Пикантное соседство монастырей с еврейскими ростовщиками, конечно, весьма характерно: историческая истина тут зло подшутила над благочестивыми рассуждениями летописца. Но Мономах достаточно знал, вероятно, практику монастырской жизни, чтобы понимать опасное положение монастырей в подобную минуту и без специальных указаний кого бы то ни было. И результат переговоров — знаменитое «законодательство Мономаха» — заставляет думать, что речь между ним и представителями правящих кругов киевского общества шла не о монастырях.
«Устав» Владимира Всеволодовича дошел до нас в очень поздней, сравнительно, редакции: древнейшая рукопись «Русской Правды», где мы этот «устав» находим, относится к концу XIII века, т.-е., по крайней мере, на 150 лет моложе событий 1113 года. В этой древнейшей рукописи «устав» очень короток: он заключает в себе всего несколько строк. В рукописях более позднего времени он разрастается до размеров целого маленького памятника, — своего рода дополнительной «Русской Правды», — eго иногда и называют «Правдой Мономаха». Нетрудно, однако, заметить, что, например, из статей «О закупе» лишь первая заключает в себе нечто принципиальное: она предоставляет закупу право иска против своего барина. «Если закуп бежит к судьям жаловаться на обиду от своего барина, то он за то не обращается в рабство (как за всякий другой побег), и дело его должно быть рассмотрено». Все значение этого нововведения мы поймем, если вспомним, что еще в XVI веке барин-кредитор был единственным судьей для своего должника: «а кто человека держит в деньгах, — говорит жалованная грамота великого князя Василия Ивановича смольнянам, — и он того человека судит сам, а окольничьи мои в то не вступаются». Дальнейшие статьи, касающиеся закупов, разбирают различные конкретные случаи тяжб между крестьянином и его барином. Но, судя по тому способу, каким создавалось в древней Руси право — путем обобщения отдельных решений, от случая к случаю, — крайне мало вероятно, чтобы все эти конкретные примеры наперед были предусмотрены законодателем, Мономахом, и собравшейся вокруг него на Берестове, под Киевом, его «дружиной», тысяцкими важнейших городов Поднепровья. Вернее всего, они явились приложением основного принципа к отдельным казусам, — т.-е. дальнейшим развитием Мономахова законодательства. Позднейший редактор-систематизатор юридически вполне правильно свел все статьи о закупах в одну главу, которую мы теперь и читаем в позднейших списках «Русской Правды». К исторической истине, однако, ближе всего по всей вероятности, древнейший список, синодальный, с его короткими, но на редкость содержательными постановлениями.
Пора, однако, привести «Устав» полностью. «По смерти Святополка, Владимир Всеволодович созвал на Берестове свою дружину — тысяцких Ратибора Киевского, Прокопья Белгородского, Станислава Переяславского, Нажира, Мирослава, Иванка Чудиновича да боярина Олегова (князя черниговского Олега Святославича) — и на съезде постановили: кто занял деньги с условием платить рост на два третий (т.-е. 50% годовых), с того брать такой рост только два года, а после того искать лишь капитала, а кто брал такой рост три года, тому не искать и самого капитала. Кто берет по 10 кун роста с гривны в год (т.-е. 20%), такой рост допускать и при долгосрочном займе». Затем в большинстве списков идут два постановления, регулирующие конкретные случаи задолженности, интересные потому, что они объясняют нам, кто был объектом ростовщической эксплоатации: оба трактуют о купце, торгующем на чужой капитал. Особенно любопытно первое из них. В древне-русском, как и вообще в архаическом, праве, должник отвечал за исправную уплату долга не только своим именьем, но и своею личностью. При натуральном хозяйстве, как мы видели, человек являлся меновой ценностью по преимуществу и, стало быть, самым надежным обеспечением, какое только можно представить. Как теперь замотавшийся должник берет «под душу», ставя на вексель фальшивую подпись, так тогда без всякой фальши занимали под обеспечение своим собственным телом. Переход к более современным формам кредита и начинался всюду, обыкновенно, с упразднения этого варварского способа уплаты. В древней Руси этот переход намечен Мономаховым законодательством — или постановлениями, которые служили ему непосредственным развитием. Продажа в рабство за долг не была отменена, но она осталась, так сказать, на правах уголовного взыскания. В рабство теперь продавали не всякого неисправного должника, а лишь такого, который пропьет или проиграет, или по грубой небрежности потеряет товар, взятый в кредит. «Несчастный» банкрот, пострадавший от пожара или кораблекрушения, своим лицом за долг не отвечает, «потому что это несчастье от Бога, а он не виноват в нем». Как видит читатель, мы не даром сравнивали «Устав» Мономаха с «сисахтией» Солона, «стряхнувшей» долговую кабалу с плеч афинского должника VI века до Р. X. Не идя так далеко, он развивал право в том же направлении, притом развивал революционным путем, кассируя сделки, которые еще вчера были вполне легальными. Этим был юридически закреплен успех Киевской народной массы, которая не даром с тех пор является полной хозяйкой на политической сцене: уже виденные нами веча 1146—1147 годов дают нам такую полную картину «народоправства», что более полной мы не найдем и в источниках новгородской истории.
Но в Афинах VI века долговая кабала пала не только юридически полнее с плеч должника — солоновская реформа была шире и географически, если так можно выразиться. Не только нельзя было человека продать в рабство за долг, но и с земли были сняты «долговые столбы». В Киевской Руси XII столетия положение сельского должника было лишь несколько облегчено, но он все же остался кабальным. Нам совершенно не ясно, по летописи, участие сельского населения в событиях 1113 года. Что о смердах и закупах вспоминали, служит доказательством, что они не стояли вовсе вне политической жизни. Но был ли смерд таким же полноправным членом городской демократии, как и купец? Это очень сомнительно, и сомнительно не только потому, что фактическое участие крестьянства в городском вече было, конечно, сильно затруднено: каждый день в город на сходку не находишься. Такое элементарное объяснение не может нас, однако, удовлетворить, хотя бы по тому одному, что ведь аналогичные условия были и в древней Греции и в средневековой Италии, но нигде мы не найдем такой резкой раздельной черты между горожанином и крестьянином, между «городским правом» и «правом деревенским», как в древней Руси.
Общее название для массы сельского населения в древне-русских памятниках «смерды». Тексты дают нам довольно отчетливые признаки их юридического положения — и нужна была обширная литература, чтобы создать «вопрос» о смердах24). Летопись, прежде всего, совершенно определенно рассматривает смердов, как особую группу населения, стоящую ниже хотя бы и самого низкого разряда горожан. Одержав победу над Святополком Окаянным, Ярослав Владимирович щедро наградил свое сорокатысячное ополчение, о котором мы упоминали выше: он дал «старостам по 10 гривен, а смердам по гривне, а новгородцам по 10 всем». Нам не важно, сколько именно кому давал Ярослав — дело было в 1016 году, а запись, по всей вероятности, сделана гораздо позже: важно, что летописец расценил каждого горожанина ровно в десять раз дороже, чем сельского жителя, хотя в ополчении Ярослава функции их были совершенно одинаковы. При таких условиях очевидно, что деревенское происхождение в глазах древне-русского человека служило отнюдь не к почету; когда другой летописец, уже не северный, новгородский, а южный, гaлицкий, захотел уколоть двух бояр своего князя, он назвал их «беззаконниками от племени смердья». Нет ничего мудреного, что в устах самих князей «смерд» было прямо ругательством — притом особенно обидным именно для горожан, повидимому, как можно заключить из приведенных нами выше переговоров Олега Святославича с Мономахом. А когда последний захотел пожалеть бедного смерда, то он не нашел для него более ласкательного эпитета, чем «худый». Но это все терминология, так сказать, бытовая: рассказ летописи о Витичевском съезде (1100 года) даст нам уже некоторый образчик словоупотребления официального. Съехавшиеся на Уветичах князья обращаются к Володарю и Васильку с таким, между прочим, требованием: «а холопов наших и Смердов выдайте». Итак, смерд уже и в дипломатических переговорах оказывается чем-то вроде княжеского холопа. О специальной зависимости смердов от князя говорит не одно это место, а целый ряд летописных текстов — отчасти воспроизводящих опять-таки официальные документы. Когда воевода Святослава Ярославича, Ян Вышатич, нашел на Белоозере двух «кудесников», он прежде, чем начать с ними расправляться, навел справку; «чьи они смерды?» и, узнав, что его князя, Святослава, потребовал у населения их выдачи. О киевлянине или новгородце, свободном человеке, нельзя было спросить, чей он: а о смерде спрашивали. Киевлянами или новгородцами князь не мог распорядиться по своему усмотрению, а смердами мог. В 1229 году пришел в Новгород князь Михаил Всеволодович из Чернигова «и целовал крест на всей воле новгородской»; таково было его отношение к горожанам. А смердам он сам «дал свободу на пять лет даней не платити»: там была вся воля веча, здесь вся воля княжая. И если она была чем-нибудь стеснена, то отнюдь не волею смердов, а тем же вечем, которое в Новгороде, по крайней мере, считало себя верховным властителем и сельского населения. Когда в 1136 году новгородцы изгоняли князя своего Всеволода, в списки его прегрешений они поставили и такое: «не блюдеть смерд». Наконец, «Русская Правда» назначает особое наказание (штраф в 3 гривны), «если кто мучит смерда без княжа слова»; дальше идет речь о «мучении» (очевидно, пытке) огнищанина — но тут уже речи о княжьем слове нет. Другими словами, смерда князь имел право предать пытке, когда захочет.
Эта более тесная зависимость смердов от княжеской власти давно обратила на себя внимание исследователей — и смерд рисовался им то как княжеский крепостной, то как «государственный крестьянин» и т. д. Подобная модернизация социальных отношений была логическим последствием модернизации княжеской власти: представляя себе древне-русского князя, как государя, трудно было иначе формулировать отношение к нему смердов. С другой стороны, смерд «Русской Правды» является перед нами со всеми чертами юридически-свободного человека — понятие же «государственного крестьянина», очевидно, слишком плохо вяжется со всей обстановкой XII века: там, где не было государства, трудно найти «государственное имущество», живое или мертвое. Отсюда — довольно естественная реакция и попытки доказать, что отношения смерда к князю были отношениями «подданного», не более. Буквально, эта характеристика совершенно правильна: смерд был именно «подданным», но в том, древнейшим значении этого слова, которое мы видели в главе 1-й, — в смысле человека под данью, который обязан платить дань. Смерд это «данник» — вот его коренной признак: когда Югра желала подольститься к новгородцам, обманывая их, она им говорила: «А не губите своих смердов и своей дани» — погубите смердов, и дани не с кого будет взять. Эта коренная черта смерда сразу вскрывает перед нами и происхождение класса и его загадочные отношения к княжеской власти. Мы знаем, что дань в древней Руси исторически развилась из урегулированного грабежа, если так можно выразиться: сначала отнимали, сколько хотели и могли, потом заменили грабеж правильным ежегодным побором, — это и была дань. В более позднее время дань платилась городу: о Печере летопись уже под 1096 годом говорит, что это «люди, которые дань дают Новгороду». Но, из рассказа той же летописи об Игоре, мы знаем, что раньше дань собирал всякий глава вооруженной шайки, по мере физической к тому возможности; при чем в это более раннее время и сами города платили дань таким атаманам, — например, тот же Новгород, повидимому, до смерти Владимира Св. (а быть может и долее) платил 300 гривен киевскому конунгу «мира деля». Одно очень древнее место одного из позднейших летописных сводов (Никоновского) ставит самое установление дани в связь с постройкой городов: «Этот же Олег, — говорится там, — начал города ставить и дани уставил по всей русской земле». Перед нами очень жизненная картина устройства укрепленных пунктов, откуда пришлые люди периодически обирают местное население, и куда они. скрываются обратно со своей добычей. Время от времени в этих крепостцах появляется и сам князь «со всею Русью», подводя итог приобретенному за год «товару». Прошли два—три столетия. Город из стоянки купцов-разбойников успел превратиться в крупный населенный центр, с четырьмястами церквей и восемью рынками, как Киев. Он сам уж больше не платит князю дани, — но деревенская Русь платит по-прежнему. «Ходить в дань» по-прежнему является специально княжеской профессией, как предводительствовать ополченцем. Захватив чужую волость, князь первым делом посылал по ней своих «данников», которые иной раз не стеснялись и тем, что население уже уплатило дань прежнему князю. Одно место летописи дает даже повод думать, что дань не только собирал, но и распоряжался ею князь, притом даже и в Новгороде. Именно Ипатская летопись под 1149 годом так передает условия перемирия между Юрием Владимировичем и Изяславом Мстиславичем: «Изяслав уступил Юрию Киев, а Юрий возвратил Изяславу все дани новгородские». Но мы знаем уже, что «брать дань» значило «властвовать»: первоначально политическая зависимость ни в чем в другом и не выражалась, кроме дани. А с другой стороны, в древней Руси, до конца московского периода включительно, кто брал подати с людей, тот ими и вообще «управлял». Положение смерда, как данника, и делало его специально княжеским человеком.
Наемный сторож в городе, князь был хозяином-вотчинником в деревне. Эту политическую антиномию и приходилось разрешать Киевской Руси. Вопрос, какое из двух прав, городское или деревенское, возьмет верх в дальнейшем развитии, был роковым для всей судьбы древне-русских «республик». В конечном счете, как известно, перевес остался за деревней. Связь этого исхода с экономическими условиями давно намечена литературой. Проф. Ключевский в своем «Курсе» устанавливает два факта, тесно между собою связанных: падение веса денежной единицы, гривны, объясняемое, по его мнению, «постепенным уменьшением прилива серебра на Русь вследствие упадка внешней торговли», и стеснение внешних торговых оборотов Руси «торжествующими кочевниками». Но и автора «Курса», очевидно, несколько смущал вопрос: почему же это кочевники, над которыми торжествовали князья Х-ХI столетия, сами стали торжествовать в XII? Упадок внешнего могущества приходилось в свою очередь объяснять внутренними причинами, и наш автор называет две: «юридическое и экономическое принижение низших классов», с одной стороны, «княжеские усобицы», с другой. Но положение низших классов не ухудшилось, а улучшилось в XII веке сравнительно с XI, как мы видели; а борьба Владимира и Ярополка Святославичей в 977—980 г.г. или Ярослава Владимировича с братьями (Святополком, Мстиславом и Брячиславом Полоцким) в 1016—1026 нисколько не менее, конечно, заслуживает названия «княжеских усобиц», нежели распря Изяслава Мстиславича с Ольговичами или Юрием Долгоруким в половине XII века. Отдавая должное методу проф. Ключевского, приходится верно подмеченному им факту экономического оскудения Киевской Руси искать иного объяснения. Оно вернет нас к исходной точке настоящего очерка — «разбойничьей торговле», на которой зиждилось благополучие русского города VIII—X веков. Вне-экономическое присвоение имело свои границы. Хищническая эксплоатация страны, жившей в общем и целом натуральным хозяйством, могла продолжаться только до тех пор, пока эксплоататор мог находить свежие нетронутые области захвата. «Усобицы» князей вовсе не были случайным последствием их драчливости: на «полоне» держалась вся торговля. Но откуда было взять эту главную статью обмена, когда половина страны сомкнулась около крупных городских центров, не дававших своей земли в обиду, а другая половина была уже «изъехана» так, что в ней не оставалось «ни челядина, ни скотины»? Последним «диким» племенем, которое не удалось втянуть в оборот хищнической эксплоатации ни Владимиру, ни Ярославу, были Вятичи, но Мономах покончил и с ними. Как древний спартанский царь искал в свое время «неразделенных земель», так русские князья XII века искали земель, еще неограбленных, — но искали тщетно. Мономах слал своих детей и воевод и на Дунай к Доростолу, и на волжских болгар, и на ляхов, «с погаными», и на Чудь, откуда они «возвратишася со многим полоном». Но организационные средства древне-русского князя были слишком слабы, чтобы поддерживать эксплоатацию на такой огромной территории; а с другой стороны, и волжские болгары, и ляхи сами были уж достаточно организованы, чтобы дать отпор и при случае отплатить тою же монетой. Судьба Киевской Руси представляет известную аналогию с судьбою императорского Рима. И там, и тут жили на готовое, — а когда готовое было съедено, история заставила искать своих собственных ресурсов, пришлось довольствоваться очень элементарными формами экономической, — а с нею и всякой иной культуры. При чем, как и в римской империи, «упадок» был больше кажущийся: ибо те способы производства и обмена, к каким переходит, с одной стороны, суздальская, с другой — новгородская Русь XIII века, сравнительно с предыдущим периодом, были несомненным экономическим прогрессом.
Никто не нарисовал более яркой картины запустения Киевской Руси, чем тот же проф. Ключевский25). Приводимые им факты относятся большею частью ко второй половине XII столетия, — отчасти к началу XIII. Но одно из отмеченных автором явлении — упадок у князей интереса к киевским волостям — можно проследить и несколько глубже, до первой половины XII века. Уже в 1142 году между Ольговичами, старший из которых, Всеволод, сидел тогда в Киеве, происходил очень любопытный спор из-за волостей, при чем младшие братья выражали большую готовность променять данные им старшим киевские волости (правда, плохие) на тех самых вятичей, с которыми лишь за четверть столетия до этого окончательно справился Владимир Мономах. Этот интерес к вятичам, в свою очередь, весьма любопытен — если мы припомним, что это был наиболее глухой и наименее затронутый разбойничьей эксплоатацией угол русской земли. Младшие братья Всеволода желали получить себе вятичей, конечно, не для того, чтобы их грабить — это всего удобнее было сделать из другой, соседней, волости. Очевидно, что прежняя точка зрения на князя, как на завоевателя по преимуществу, руководителя охоты за «полоном» — и, разумеется, защитника своей земли от чужих охотников того же сорта, что эта точка зрения уступает место какой-то другой. Перемена во взглядах княжеской власти на свои права и обязанности опять-таки давно отмечена литературой: об отличии на этот счет северно-восточных князей XII—ХIII веков от их южных отцов и дедов писал еще Соловьев. Так как князья ему представлялись единственной движущей силой древней Руси, по крайней мере, в политической области, то для него дело сводилось главным образом к изменению отношений между самими князьями. Прежние братские отношения между последними заменяются отношениями подданства; Андреем Боголюбским было произнесено «роковое слово подручник, в противоположность князю». Слова летописи о самовластии Боголюбского понимались тоже именно в этом смысле. Но едва ли поведение суздальского «самовластца» относительно его киевских кузенов много отличалось к худшему от образа действия Мстислава Владимировича Мономаховича, например, подвергнувшего своих полоцких родственников прямо административной ссылке. Князья любили говорить о братстве, но их фактические отношения держались вовсе не на этих сентиментальностях: и сильный «брат» всегда делал со слабыми все, что хотел, не стесняясь, до убийства и ослепления включительно. Последователи Соловьева совершенно правильно занялись другой стороной «самовластия» князя Андрея Юрьевича. «Кн. Андрей был суровый и своенравный хозяин, который во всем поступал по-своему, а не по старине и обычаю», говорит проф. Ключевский... «желая властвовать без раздела, Андрей погнал вслед за своими братьмя и племянниками и «передних мужей» отца своего, т.-е. больших отцовых бояр». Цитируемый нами автор думает, что «политические понятия и правительственные привычки Боголюбского» в значительной мере были воспитаны общественной средой, в которой он вырос и действовал. «Этой средой был пригород Владимир, где Андрей провел большую половину своей жизни». Ниже мы увидим, что политические нравы Владимира, несмотря на то, что это был новый город — а, может быть, благодаря именно этому, — ничем не отличались от таких же нравов Киева или даже Новгорода, так что из этой среды Андрей Юрьевич никаких новых правительственных привычек вынести не мог бы. Но если нам опять приходится отказаться от объяснения, какое дает факту проф. Ключевский, то самый факт опять угадан верно; оригинальность «новых» князей — в их «внутренней политике», в их методах управления своей землей, а не в их отношениях к князьям чужих, соседних земель, — не в их политике «внешней».
Убийство князя Андрея, — фактические подробности его всем хорошо знакомы из элементарных учебников, поэтому нет надобности воспроизводить их здесь, — изображается, обыкновенно, как дело дворцового заговора. Его ближайшие поводы рисуются в освещении, очень напоминающем конец императора Павла Петровича; Андрей своими жестокостями восстановил против себя свою собственную челядь, свой двор; казнь одного из приближенных, Кучковича, явилась каплей, переполнившей чашу — товарищи и родственники казненного отомстили за его смерть. Таково традиционное изображение дела в исторической литературе. Такое именно понимание события, несомненно, желал внушить своим читателям и летописец, большой поклонник Боголюбского, щедрого церковного строителя и неумолимого защитника православия от всяческих ересей. Но литературное искусство летописца — или, вернее, автора «сказания», внесенного в летопись, — стояло слишком низко, чтобы он мог дать полную и свободную от противоречий картину события со своей точки зрения. Волей-неволей, рассказывая факты в их хронологической последовательности, он сообщает ряд подробностей, с этой картиной совершенно несовместимых. Прежде всего мы узнаем, что заговор далеко выходил за пределы княжеского двора — убийцы Андрея имели сторонников и сообщников и среди «дружины Владимирской». Эта последняя отнюдь не была личной дружиной князя Андрея — она и после не раз выступает в летописи, как нечто, связанное с городом, а не с тем или иным князем. Судя по размерам — полторы тысячи человек — и по военному значению, приписываемому этой дружине летописью, — без нее город изображается, как беззащитный, — «дружиной» летопись называет владимирское городовое ополчение, владимирскую «тысячу». Недаром летописец называет эту силу то «владимирцами», то «дружиной владимирской», не различая этих понятий. Так вот, к этим владимирцам и обращаются заговорщики тотчас после убийства, стараясь уверить горожан, что они, заговорщики, отстаивают и их интересы, не только свои. Летописец влагает в уста владимирцев очень лойяльный ответ: «вы нам ненадобны». Но вслед за этим он вынужден сообщить ряд фактов, которые с этой лойяльностью вяжутся как нельзя хуже. «Горожане же Боголюбова (где был убит князь) разграбили дом княжеский... золото и серебро, одежды и драгоценные ткани — имение, которому числа не было; и много зла сотворилось по волости: домы посадников и тиунов разграбили, а их самих с их детскими и мечниками, перебили, и дома этих последних разграбили, не ведая, что написано: где закон, там и обид много. Приходили грабить даже и крестьяне из деревень. То же было и во Владимире: до тех пор не переставали грабить», пока по городу не стало ходить духовенство «со святою Богородицею». Все это вместе взятое наводит автора на благочестиво-монархическое размышление, одно из первых этого рода в русской литературе. «Пишет апостол Павел: всякая душа властям повинуется, ибо власти поставлены от Бога; земным естеством царь подобен всякому другому человеку, властью же, принадлежащей его сану, выше, как Бог. Сказал великий Златоуст: кто противится власти, противится закону Божьему, — князь потому носит меч, что он Божий слуга».
Как видим, событие 28 июня 1175 года очень мало похоже на то, что происходило в Петербурге 11 марта 1801 г. Там был офицерский заговор, находивший себе, правда, поддержку в общественном мнении всего дворянства, но безразличный для массы населения и в самом Петербурге и во всей России. Тут мы имеем дело с настоящей народной революцией, полным подобием событий 1068 и 1113 годов в Киеве. Летописец недаром счел нужным напомнить о непротивлении княжеской власти непосредственно после рассказа о городском бунте — он хорошо понимал, против кого был направлен бунт. Убийство верховного главы княжеской администрации было лишь сигналом к низвержению этой администрации вообще — и есть все основания думать, что челядинцы князя Андрея были правы, когда апеллировали к сочувствию владимирцев. Не отрицает летописец и фактических оснований для народного движения. «Обид» было много, и злоупотребляли княжеским мечом достаточно, но не во внешних войнах, как бывало в старину, а во внутреннем управлении. Самовластие Андрея выражалось таким образом не только в том, что он изгнал «передних бояр», что простому народу могло быть даже приятно. От этого самовластия тяжело доставалось всей народной массе. Управление Боголюбского было одной из первых систематических попыток эксплоатировать эту массу по-новому: не путем лихих наездов со стороны, а путем медленного, но верного истощения земли «вирами и продажами». По результатам, новый способ нисколько не уступал старому: владимирцы, познакомившиеся с ним по двукратному опыту, сначала при Андрее, потом при его племянниках, Ростиславичах, метко определили образ действия этих последних, сказав, что они обращаются со своим княжеством, «точно с чужой землей». Владимирцы никак не хотели признать этого нового порядка. Два года спустя после низвержения Андрея, во Владимире вспыхнула новая революция, Ростиславичи в свою очередь были свергнуты — и горожане добились от своего нового князя формальной казни своих ворогов: племянники Боголюбского были ослеплены (по некоторым данным фиктивно, только чтобы успокоить волновавшийся народ), а их союзник и покровитель, рязанский князь Глеб, уморен в тюрьме. Но истребление представителей нового порядка не могло устранить причин, его создавших. Опустошив все вокруг себя своей хищнической политикой, древне-русский город падал и никто не мог задержать этого падения. Уже до смерти Андрея Юрьевича, во время знаменитой киевской осады 1169 года, первый город русской земли защищали Торки и Берендеи, отряды нанятых князем Мстиславом степных наездников. Когда они изменили, город больше держаться не мог, и киевлян постигла участь, какой они всегда так боялись: они сами стали «полоном». Тысячи пленников и, в особенности, пленниц потянулись из города-завоевателя на невольничьи рынки, — куда он сам столько доставил живого товара в прежние века. Но с разгромом Киева опустошенный юг потерял всякий интерес и значение: номинальный победитель Киева, князь Андрей Юрьевич, — под его стягом шла рать, разграбившая «мать городов русских», — на юг не поехал: ему гораздо привлекательнее казалась новая система княжеского хозяйничанья, укреплявшаяся на севере. Своеобразные формы военно-торговой республики еще три столетия продержались на северо-западе: Новгород в своих огромных колониях нашел неисчерпаемый источник «товара», а в тесной связи с Западной Европой — новые организационные средства26). В остальной России неизбежно должен был продолжаться медленный процесс перегнивания старой хищническо-городской культуры в деревенскую. Ничего много, кроме распадения города, здесь не требовалось: ибо, как мы хорошо помним, город ничего не внес нового в деревню. Там все способы производства оставались старые: только продукты, прежде захватывавшиеся бесцеремонной рукой, куда она только могла достать, нередко вместе с производителями, теперь оставались дома. Новгород со Псковом и здесь представляли исключение. В них достаточно был развит местный обмен — и город являлся уже не только в роли хищника (хотя эта роль и тут оставалась господствующей). В остальной России город жил самостоятельной жизнью, мало заботясь об окружавшей его сельской Руси. «Русская Правда», подробно разрабатывая вопросы о «товаре», о деньгах, о росте, чрезвычайно мало говорит о земле — так мало, что некоторые исследователи находили возможным утверждать, будто «Правда» вовсе «не содержит в себе постановлений о приобретении или отчуждении земли». В действительности, «Правда» о земле говорит 4 раза, тогда как о росте (процентах) в ней содержится 23 постановления (в наиболее полных списках), о холопах — 27. Насколько рабовладелец чаще выступал на древне-русском суде сравнительно с землевладельцем! Экономически чуждый деревне, город был, как мы видели, и юридически отрезан от нее непереходимой стеной. В городе были свободные люди и державное вече, в деревне — бесправные данники, которых князья «сгоняли» на войну, как пушечное мясо, можно бы сказать, если бы тогда были пушки. Этот термин «сгонять» чрезвычайно выразителен, и отнюдь не случаен: в новгородской республике он дожил до последних лет ее существования. Еще под 1430 годом новгородский летописец записал: того же лета «пригон бысть крестьяном к Новгороду город ставите». Только, когда нужны были даровые рабочие руки в большом числе, древне-русская демократия вспоминала о своих «смердах». Зато и смерды мало о ней заботились и не шевельнулись, когда московский феодализм надвинулся, чтобы задавить ее остатки.
Новгород, благодаря особым условиям своего существования, пал ранее, нежели его экономическая роль была сыграна до конца. Южные города, а также и северо-восточные, поскольку они не были просто разросшимися княжескими усадьбами, были ближе к своей естественной смерти, когда пробил их последний час. Но как ни одно живое существо почти никогда не умирает вполне своею смертью, так и естественная кончина древне-русского торгового города была ускорена рядом причин, содействовавших превращению городской Руси в деревенскую. Одну из этих причин, ближайшую, давно указала литература: ею был итог борьбы со степью, закончившийся грандиозным татарским погромом ХIII века. С IX по XI век Русь наступала на степняков; сравнивая по карте южные оборонительные линии Руси при Владимире и Ярославе, вы отчетливо видите поступательное движение к югу. Победа Ярослава над печенегами (в 1034 году) была кульминационным пунктом этих успехов: в 1068 году Ярославичи были разбиты новой степной ордой, половцами. С тех пор эти последние не исчезают из поля зрения летописи почти ни на один год. Еще в половине XIII века о них напоминает галицко-волынский летописный свод. Опустошения, производившиеся их набегами, были, конечно, велики, но нужно иметь в виду, что по существу дело здесь ничем не отличалось от княжеских усобиц. И половцы, как князья, ходили в чужую землю за полоном. Если прибавить, что и в самих усобицах половцы принимали очень живое участие, охотно нанимаясь на службу к князьям, что эти последние нисколько не стеснялись жениться на половчанках, так что в конце концов и не разобрать было, чья кровь течет в жилах какого-нибудь Изяславича, — то представлять себе половцев в виде некоей чуждой и темной «азиатской» силы, тяжелой тучей висевшей над представительницей «европейской цивилизации», Киевской Русью, у нас не будет ни малейшего основания. Но поскольку половецкие набеги количественно увеличивали опустошение, они тем самым ускоряли роковой конец. Нанесли последний удар, однако же, не они. Степняки не умели брать городов — и, даже напав врасплох на Киев (в 1096 году), они не смогли в него ворваться и должны были ограничиться опустошением окрестностей. Если в их руки и попадали изредка укрепленные центры, то только мелкие — вроде Прилук, Посечена и т. под. Только в 1203 году им удалось похозяйничать в самом Киеве, но туда привели половцев русские князья, Рюрик Ростиславич и Ольговичи. Иным противником были татары. Степные наездники, так же легко и свободно передвигавшиеся, как и половцы, они усвоили себе всю военную технику их времени. Еще в своих китайских войнах они выучились брать города, окруженные каменными стенами. По словам Плано-Карпини, каждый татарин обязан был иметь при себе шанцевый инструмент и веревки для того, чтобы тащить осадные машины. Приступая к какому-нибудь русскому городу, они прежде всего «остолпляли» его — окружали тыном; затем начинали бить таранами («пороками») в ворота или наиболее слабую часть стены, стараясь в то же время зажечь строения внутри стен: для этой последней цели они употребляли, между прочим, греческий огонь, который они, кажется, даже несколько усовершенствовали. Прибегали к подкопам, в некоторых случаях даже отводили реки. Словом, в отношении военного искусства, по справедливому замечанию одного французского писателя, татары в XIII веке были тем же, чем пруссаки в середине XIX. Самые крепкие русские города попадали в их руки после нескольких недель, иногда только несколько дней осады. Но взятие города татарами означало его столь полный и совершенный разгром, какого никогда не устраивали русские князья или даже половцы, и потому именно, опять-таки, что татарская стратегия ставила себе гораздо более далекие цели, чем простое добывание полона. Орде для ее политики — «мировой», в своем роде, нужны были обширные денежные средства, и она извлекала их из покоренных народов в виде дани. С военной точки зрения, для того, чтобы обеспечить исправное поступление этой последней, нужно было прежде всего отнять у населения всякую возможность начать борьбу сызнова. Разрушить крупные населенные центры, частью разогнать, частью истребить или увести в полон их население, — все это как нельзя больше отвечало этой ближайшей цели. Вот отчего татары были такими великими врагами городов, и вот почему летописцу-горожанину Батыево нашествие казалось венцом всех ужасов, какие только можно вообразить. Вот отчего также они стремились уничтожить все высшие правящие элементы населения, включая сюда духовенство: «лучшие, благородные люди никогда не дождутся от них пощады», говорит Плано-Карпини, а наши летописи в числе убитых и плененных татарами настойчиво называют «чернцов и черноризиц», «иереев и попадей». Разрушение городов и уничтожение высших классов одинаково ослабляли военно-политическую организацию побежденных и гарантировали на будущее время их покорность. Татарский разгром одним ударом закончил тот процесс, который обозначился задолго до татар и возник в силу чисто-местных экономических условий: процесс разложения городской Руси X—XII веков.
Но влияние татарского завоевания не ограничилось этим отрицательным результатом. Татарщина шла не только по линии разложения старой Руси, а и по линии сложения Руси новой — удельно-московской. Уже несколькими строками выше читатели должны были заметить, что тенденция орды — эксплоатировать покоренное население, как данников, вполне соответствовала новым течениям, какие мы наблюдали в княжеской политике XII—XIII веков. Но татары и тут, как в деле самого завоевания, пахали глубже. Во-первых, они, не довольствуясь прежними способами сбора — отчасти по аппетиту берущего, отчасти по силе сопротивления дающего, — организовали правильную систему раскладки, которая на много веков пережила самих татар. Первые переписи тяглого населения непосредственно связаны с покорением Руси ордой; первые упоминания о «сошном письме», о распределении налогов непосредственно по тяглам («соха» — 2 или 3 работника), связаны с татарской данью XIII века: раньше, по всей вероятности, огулом платила вся «вервь» — для уголовных штрафов это мы знаем наверное, но нет основания думать, что «дань» платилась иначе. Московскому правительству впоследствии ничего не оставалось, как развивать далее татарскую систему, что оно и сделало. Но татары внесли в древне-русские финансы не только технические усовершенствования: они, поскольку это доступно действующей извне силе, внесли глубокие изменения и в социальные отношения, опять-таки в том направлении, в каком эти последние начали уже развиваться раньше, под влиянием туземных условий. В классическую пору Киевской Руси «под данью» было только сельское население: городское не платило постоянных прямых налогов, — потому-то княжеская эксплоатация в городе и выражалась в форме злоупотребления «вирами» и «продажами», судебными штрафами. Завоевателям России незачем было прибегать к таким обходным путям, и в татарское «число» попали все, горожане и сельчане безразлично. В районе непосредственного завоевания это удалось провести без больших усилий: городское население было здесь так ослаблено, что оно и думать не могло о сопротивлении. Иная картина получилась, когда «число» подошло к крупным центрам, материально еще не затронутым, а подчинившимся орде только из страха перед нашествием. Новгородская летопись чрезвычайно живо изображает нам податную реформу в Новгороде: не легко давалось свободным новгородцам превращение в подневольных «данников». Первый раз татарские данщики появились здесь в 1257 году. Каким путем, летописец не передает, вероятно, и сам не знал, — но городу удалось откупиться от «числа», послав хорошие подарки «царю» (иначе тогда не называли хана) и, может быть, дав хорошую взятку самим послам. Но ханская администрация неуклонно следовала своей системе: Новгород во что бы то ни стало должен был быть взят в «число» вместе со всею остальною Русью; два года спустя татарские чиновники появились снова, и взятки на них уже не действовали. «Было знамение на луне, так что ее совсем не стало видно, — рассказывает летописец. — В ту же зиму приехал Михаил Пинещинич с Низу (из Суздальской земли) со лживым посольством и говорил так: «Если вы не вложитесь в число, так вот уж полки на Низовской земле». И вложились новгородцы в число...» Но это был только юридический момент: напуганное «лживым посольством» вече уступило на словах. Все старое всколыхнулось, когда слова стали претворяться в дело, когда в Новгород приехали татарские баскаки и приступили к сбору дани. Они начали с волостей, и уже одни слухи о том, что там происходит, вызвали в городе волнение: в новгородских волостях были не одни смерды, а и много купивших землю горожан, ремесленников и купцов, «своеземцев». Теперь все без различия становились данниками. Когда дело дошло до самого Новгорода, волнение разрешилось в открытый мятеж: «чернь не хотела дать числа, но говорила: умрем честно за святую Софию и за домы ангельские!» И «издвоились» люди. Верхние слои общества, зная, какая участь их ждет в случае татарского вторжения, стояли за миролюбивый исход — за подчинение требованиям орды. Грубо-репартиционный способ раскладки, по стольку-то с каждого отдельного хозяйства, был на руку богатым. Татарские данщики ездили по улицам и считали дома: каждый дом, кому бы он ни принадлежал, платил одно и то же. Учесть размеры торгового капитала степняки, очевидно, совершенно не умели — и новгородские капиталисты могли на этом спекулировать. «И творили бояре себе легко, а меньшим зло». Дошло, повидимому, до формального соглашения между «окаянным», татарским послом, с одной стороны, князем Александром (Невским) и новгородской аристократией, с другой; в случае дальнейшего сопротивления «черни» было уговорено напасть на город с двух сторон. Неизвестно, что в последнюю минуту предотвратило столкновение: по летописцу, «сила Христова», но для современного историка такого объяснения недостаточно. Кажется, главной причиной была солидарность боярства, чувствовавшего, что для него тут вопрос о жизни и смерти, что «звери дивии», пришедшие из пустыни в образе татар, будут прежде всего «есть сильных плоть и пить кровь боярскую». Масса же населения была слишком зависима уже в это время от торгового капитала, чтобы вступить в открытую борьбу со всеми капиталистами, а не с какой-нибудь одной из их враждующих между собою групп, как это бывало в обычных случаях таких столкновений. Как бы то ни было, татары получили в конце концов свою дань с вольных новгородцев, и летописец, со своей точки зрения, не умел объяснить этого иначе, как карой Господней за грехи последних. Вздохом сожаления о том, что даже это суровое наказание не подействовало на нераскаянных, и заключает он свой рассказ.
Уже история новгородского «числа» показывает, какой враждебной татарам силой были демократические элементы веча — а татары были слишком опытными практическими политиками, чтобы не понять и не оценить этой враждебности. Ряд событий в других концах Руси ясно обнаружил, что горожане всюду, едва только они оправились от непосредственных результатов разгрома, готовы были стать на новгородскую позицию. В 1262 г. «изволиша веч» люди ростовской земли — и погнали татарских данщиков из Ростова, Владимира, Суздаля и Ярославля. В 1289 г. то же повторилось в Ростове еще раз, при чем солидарность ростовского князя, Дмитрия Борисовича, с татарами выступает особенно отчетливо. Союз, уже намечавшийся в Новгороде в 1259 году — «лучших людей» и князя с татарами против «черни» — должен был стать и, действительно, стал постоянным явлением. Что поддерживая князей и их бояр в борьбе с «меньшими» людьми. Орда создаст в конце концов московское самодержавие, которое упразднит за ненадобностью и самоё Орду — эта отдаленная перспектива была вне поля зрения татарских политиков, и, отчасти, они были правы. Татарщина завладела Русью в первой половине XIII века, а лишь во второй половине следующего московские князья решились выступить открыто против «царя». Полтора столетия беспрекословного подчинения со стороны Руси Орде все-таки было обеспечено.
Как видим, татарское нашествие не даром заняло в народной традиции то место, которое у него склонна была оспаривать новейшая историческая наука. Последняя была права в том отношении, что ничего по существу нового этот внешний толчок в русскую историю внести не мог. Но, как обычно бывает, внешний кризис помог разрешиться внутреннему и дал, отчасти, средства для его разрешения. Нужно, впрочем, оговориться, что назвать экономический кризис, подсекавший Киевскую Русь, исключительно внутренним было бы слишком узко. Читатель, вероятно, уже заметил отсутствие в нашей схеме одного фактора, от которого, однакож, древний город был, как мы уже говорили, в тесной зависимости, с которым он был связан теснее, нежели с окружавшей этот город сельской Русью. Этим фактором являлся заграничный рынок — потребитель живого и мертвого товара русского купца. Мы не занимаемся историей европейской торговли и не имеем, поэтому, поводов детально изучать судьбы международного обмена в средние века. Но связь некоторых, особенно катастрофических, событий, в этой области с русской историей проникла в сознание даже тогдашних русских книжников. В числе немногих фактов из «всеобщей» истории, о каких нам говорит 1-я новгородская летопись, совершенно исключительное место занимает рассказ о взятии Царьграда французскими и итальянскими крестоносцами в 1204 году. Только о татарском нашествии летопись говорит больше и подробнее; все прочие русские события изложены много скупее и суше. Автор точно своими глазами видит разорение столицы всего православного христианства — так возбудила его воображение эта картина, о которой он, однако, только прочел в византийских хронографах. Характерно, что наиболее, казалось бы, для него интересная вероисповедная сторона — захват центра вселенского православия латинянами — не выступает чересчур на первый план. Зато не менее характерно подчеркивается солидарность греков и варягов, сообща защищавших город. Новгородец XIII века смутно чувствовал объективное значение события. Оно было последним звеном в длинной цепи явлений, которую старые историки обозначали общим именем «крестовых походов», а новые предпочитают называть «французской колонизацией в Леванте». Шла борьба за восточные рынки. В первую половину средних веков они были всецело в руках арабов и византийцев, и только через их посредство северо-европейские варяги имели к ним доступ. В эту именно пору Днепр и Волхов сделались едва ли не самой оживленной торговой дорогой Европы; Россия и Швеция наводнились восточными монетами (все арабские диргемы, найденные в бесчисленных русско-скандинавских кладах, как известно, не старше конца VII-гo и не моложе XI-го столетия), и дело дошло до того, что даже из Малой Азии в Рим, по представлению русских людей, нельзя было иначе проехать, как мимо Киева и Новгорода. В известном летописном сказании об апостоле Андрее говорится, что Андрей учил в Синопе, оттуда приехал в Корсунь, «и, увидав, что от Корсуня близко до устья Днепра, захотел пойти в Рим. Но с XI века торговая Европа во главе с теми же варягами, только западно- и южно-европейскими, нормандскими и сицилийскими, начинает прокладывать свои пути на восток, отбивая монополию восточной торговли у магометан и византийских греков. Экспедиция 1203—1204 года, когда главный коммерческий центр греческого востока был взят и разгромлен руками французских рыцарей, привезенных на итальянских кораблях и руководимых «Дужем Слепым», воплощением венецианской торговой политики, как нельзя лучше характеризует заключительный момент борьбы. Теперь дорога из Черного моря в Рим шла не по Днепру, а через Венецию. А «великий водный путь из Варяг в Греки» на юге кончался комммерческим тупиком. Варягам теперь легче было связаться с греческими странами другой рекой, Рейном. Союз рейнских городов, как известно, явился зародышем Ганзы, охватившей своими конторами всю Балтику; на крайней восточной периферии этой цепи оказался и Новгород, единственный из русских торговых городов, для которого передвижка мировых торговых путей была более полезна, чем вредна. Все остальные из этапных пунктов на большой дороге международного обмена превратились в захолустные торговые села на проселке — и почти в то же время были разрушены татарами. Двух таких ударов одновременно не могла бы вынести без последующего длительного упадка даже экономически здоровая страна. Только последняя оправилась бы рано или поздно, а для древней городской Руси, уже внутренно изжившей старые хозяйственные формы, упадок был окончательным.
1) См. главу I настоящей книги.
2) Н. Рожков, «Обзор русской истории с социологической точки зрения», I, изд. 2-е, стр. 27—28. Курс. наш.
3) А. Пресняков, «Княжое право в древней Руси», стр. 162.
4) Новгородская 1-я летопись под 1209 годом.
5) Вернер Зомбарт. «Современный капитализм», т. I, русский пер., стр. 181.
6) Писано в 1910 г.
7) Гривна серебра была более или менее постоянной единицей, тогда как цена счетной гривны, «гривны кун», менялась в зависимости от курса на серебро.
8) См. «Промышленность древней Руси», стр. 95—97.
9) Некоторое представление о древнерусских судах дают также «корабли викингов», сохранившиеся в погребальных курганах до нашего времени. Один из них, находящийся в настоящее время в Христиании, имеет 15 метров длины при 3½ наибольшей ширины, и мог вместить от 60—80 вооруженных людей.
10) Вернер Зомбарт, цит. соч., стр. 181.
11) См. Голубинский, «История pусской церкви», т. I, 1-я полов., изд. 2-е стр. 146—147.
12) Letourneau, «L'evolution du commerce», p. 334.
13) Новгородская 1-я летопись под 1137, 1235 и 1315 г.г.
14) Никитский, История экономического быта Великого Новгорода», стр. 113 и 127.
15) Новгородская 1-я, г.г. 1130, 1134, 1142.
16) Писано в 1910 г.
17) Сергеевич, «Вече и князь» (Русск. Юрид. древности, т. II, вып. I). Автор собрал самый полный фактический материал для характеристики веча, и в этом отношении к его работе нечего прибавить.
18) Ibid., стр. 60.
19) См. напр.. Новгородскую первую с 1017—1041 г.г.
20) См., напр., Ипатскую летопись под 1093 годом.
21) Г. Пресняков («Княжое право», стр. 231), опираясь на аналогию с германскими терминами, видит в огнищанине старшого княжеского дружинника, члена княжеского «огнища». Но он сам же отмечает, что в Новгороде огнищане не составляли части княжеского двора, а были «своего рода корпорацией». С другой стороны, почему же только княжеский двор был «огнищем»? Ведь и дружины были не только у князей.
22) См. гл. II: «Феодальные отношения в древней Руси».
23) «Сели — Святополк со своею дружиной, а Владимир со своей, а в одном шатре. И стали думать, и начала говорить дружина Святополкова: «Не время воевать весной, погубим смердов и пашню их». И сказал Владимир: «Удивляет меня, дружина, как это вы лошади жалеете, на которой пашут, а на это что не посмотрите: начнет смерд пахать, приедет половчин, ударит смерда стрелой, кобылу его возьмет, в село к нему приедет, возьмет его жену и детей и все его именье. Так лошади-то ты его жалеешь, а самого что же не пожалеешь?» И не могла ему отвечать дружина Святополкова, и сказал Святополк: «Так вот, брат, я уж готов!» Ипат. под 1103. Тот же рассказ с незначительными вариантами под 1111: очевидно, мы имеем перед собой один из «анекдотов» о популярном князе, рассказывавшихся по разным поводам.
24) Интересующихся этой литературой мы можем отослать к новейшим работам проф. Дьяконова: «Очерки обществ. и государственн. строя древней Руси», изд. 2-е, стр. 90 и сл., и Сергеевича: «Древности русского права», т. I, изд. 3-е, стр. 203 и сл.
25) См. «Курс», стр. 344 и сл.
26) Очерку новгородской истории посвящена особая глава.