М. Н. Покровский, РУССКАЯ ИСТОРИЯ С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН, 1922 год, стр. 206-251

ГЛАВА VI.
Грозный.

3. Опричнина.

При каких обстоятельствах произошло сближение посадских с крупными феодалами, на этот счет источники не оставили нам прямых указаний. Нам известен только голый факт, что представитель буржуазного течения, протопоп Сильвестр, во всех дворцовых конфликтах оказывается рядом с представителями старой знати — и что литературный выразитель взглядов этой последней, князь Курбский, является большим поклонником благовещенского протопопа. Кое-какие косвенные намеки в памятниках, все же, остались. На протяжении всего шестнадцатого века московский посад был тесно связан с боярской фамилией Шуйских, по знатности стоявших в первом ряду «ограбленного» потомками Калиты удельного княжья. Родовые вотчины Шуйских, в нынешней Владимирской губернии, и тогда уже были промысловыми гнездами — их последнего исторически знаменитого потомка, царя Василия Ивановича, его противники презрительно называли «шубником» — намекая на то, что все его благосостояние держалось на работе кустарей, поставлявших полушубки всей Москве. Предки этого «шубника» играли видную политическую роль в малолетство Ивана IV-го. Выросши, грозный царь с негодованием и обидой припоминал, как двое из Шуйских «самовольством учинилися» его опекунами — «и тако воцаришася». Правление Шуйских продолжалось «на много время», несмотря на то, что юному Ивану Васильевичу они, видимо, очень досаждали. Когда же он — или, вернее, вертевшая им партия противников Шуйских — захотела от них избавиться, то Иван Шуйский, «присовокупя к себе всех людей и к целованию приведя, пришел ратию к Москве» — и тут произошел целый дворцовый переворот. Противники Шуйских были переарестованы и сосланы, да досталось и дружившему с ними митрополиту: его «в то время бесчестно затеснили и мантию на нем с источники изодрали». Драка происходила и в великокняжеской столовой, где многих бояр также «бесчестно толкали» и «оборвали». Ивану в это время шел уж тринадцатый год, так что события он мог хорошо помнить: и, при всей тенденциозности коронованного публициста, историку редко приходится уличать его в прямой выдумке. Для этого Иван Васильевич был слишком умен, а что касается специально Шуйских, то его рассказы в общем подтверждаются и другими источниками. Но эти рассказы дают нам картину вовсе не обычной дворцовой интриги, а массового движения — и бесчинства во дворце производились, конечно, не самими князьями, а ворвавшейся туда толпой, «иудейским сонмищем», которое могло составиться только из московских горожан. Связи промышленных магнатов с торгово-промышленными кругами вероятны и сами по себе — а тот факт, что у них оказались очень скоро общие враги, и что в 1547 году московский посад избивал и убивал тех именно Глинских, которые всегда были соперниками князей Шуйских, дает сильное фактическое обоснование этой вероятности. Темные, по летописям, события тридцатых—сороковых годов всего правильнее и рассматривать как предвестия большого движения, предшествовавшего «реформам Грозного». Союз посадских и боярства мог сложиться именно в то время — и сложиться настолько прочно, что парализовать его, на время, могла лишь опричнина, а разрушить — только катастрофа Смутного времени. С обще-политической точки зрения в таком союзе не было и ничего удивительного. Во внешней политике интересы московской буржуазии и московских феодалов давно соприкасались, как это мы могли видеть, например, на истории последнего конфликта Москвы с Новгородом, а внешняя политика боярства в половине XVI века, захват великого волжского пути — завоевание Казани и Астрахани — тоже отвечал требованиям торгового класса, как нельзя лучше. На этой внешней политике сошлись, впрочем, на время интересы всех командующих общественных групп: средние землевладельцы тоже с завистью смотрели на черноземное Поволжье, охотно готовые променять на него выпаханный суглинок примосковских уездов. В одном из пересветовских писаний мы находим даже чрезвычайно любопытный проект — перенесение столицы в Нижний-Новгород; там-де и должен быть «стол царский, а Москва — стол великому княжеству». А Казанское царство казалось помещичьему публицисту прямо чуть не раем — «подрайскою землицей, всем угодною»: и он весьма цинически заявляет, что «таковую землицу угодную» следовало бы завоевать, даже если бы она с Русью «и в дружбе была». А так как казанцы, кроме того, и беспокоили Русь, то значит, и предлог есть отличный, чтобы с ними расправиться. Так писатель шестнадцатого века за триста лет безжалостно разбил ту, хорошо нам знакомую, историческую схему, которая из интересов государственной обороны делала движущую пружину всей московской политики: уже для Пересветова эта «государственная оборона» была просто хорошим предлогом, чтобы захватывать «вельми угодные» земли.

На почве этой общности интересов и установился, повидимому, тот компромисс между феодальной знатью, буржуазией и мелкими помещиками, который держался приблизительно до 1560 года и обыкновенно изображается, как «счастливая пора» царствования Грозного. Мелкий вассалитет был удовлетворен, во-первых, губными учреждениями и отменой кормлений, а затем, в ожидании разделов «подрайских» земель, крупной экстренной раздачей в примосковских уездах. В 1550 году кругом Москвы была помещена тысяча лучших дворян и детей боярских из провинции, образовавших своего рода царскую гвардию. Раздача, конечно, мотивировалась военными соображениями, но не трудно видеть, что именно военных оснований сажать отборную часть войска около самой столицы не было. Это был момент наибольшего напряжения казанских войн, и со стратегической точки зрения можно было ожидать сосредоточения лучшей части московского войска как раз где-нибудь около Нижнего. На самом деле это была подачка верхам помещичьей массы, при чем не была обделена и боярская молодежь: как известно, в числе получивших подмосковные поместья был и князь Курбский, которому было тогда 22 года. Посадские люди были удовлетворены «земскою реформой» — и совершившейся около этого времени передачей им сбора косвенных налогов. Новейшая историография и эту «верную службу» склонна была изображать как особого рода тягло, весьма будто бы тяжелое для российского купечества. Но жалобы на тягость «верных служеб» мы слышим в средине следующего века, когда Россия стала окончательно дворянской, а конкуренция помещиков во всех областях стала нестерпимо жать торговое сословие. По существу же отдача косвенных налогов «на веру» была облегченной формой откупа: откупщик нес на себе те же обязательства, что и верный сборщик, но он должен был авансировать правительству крупную сумму, тогда как верный голова имел те же выгоды, что и откупщик, не затрачивая вперед ни одной копейки. Что иные верные головы на этом деле разорялись, это возможно, но случалось разоряться и откупщикам. Всякое предпринимательство имеет эту оборотную сторону. В большинстве же случаев, конечно, сосредоточение в руках немногих купцов огромных сумм таможенных и кабацких сборов как нельзя более способствовало концентрации купеческих капиталов1).

То, что рассказывают об организации верховного управления в эти годы Курбский и Грозный, каждый со своей точки зрения, дает понять, что компромисс распространялся и на политическую область. В состав правительства были введены представители групп, до сих пор не имевших места в царской «курии»: рядом с князьями и боярами мы встречаем здесь уже знакомого нам протопопа Сильвестра и выходца из мелких служилых людей, Алексея Адашева, которого Грозный, по его словам, «взял от гноища и учинил с вельможами». Функции Адашева, насколько они нам известны, указывают вполне определенно, что он вошел в правящую группу как представитель антибоярской оппозиции. Ему было поручено «челобитныя приимати у бедных и обидимых», при чем рекомендовалось не бояться «сильных и славных, восхитивших чести на ся и своим насилием бедных и немощных погубляющих». Нет сомнения, что ликвидация кормлений и знаменитое «примирение» кормленщиков с населением происходили при его ближайшем участии. На теперешний взгляд он занимал, конечно, довольно странное официальное положение — был «ложничим», т.-е. камердинером, Ивана Васильевича и мылся с царем в бане, что и дает повод говорить о нем только, как о «любимце» Ивана, и этим объяснять его политическое значение. Но мы не должны забывать, что мы в расцвете средневековья, что отделить царское хозяйство от государственного управления бывало не под силу и более поздней эпохе. До какой степени все носило чисто средневековый характер, показывают те способы воздействия на Ивана, какие применял протопоп Сильвестр — о них мы имеем совершенно согласные, по существу дела, свидетельства самых разнообразных источников, и Курбского, и Пересветова, и самого Грозного. Слова последнего о «детских страшилах» вполне подтверждаются тем, что говорили его противники о «мечтательных страхах», пушенных в ход протопопом ради укрощения нрава юного царя. А постоянные намеки Пересветова на «ворожбы и кудесы» показывают, что факт очень скоро и очень хорошо стал известен весьма широким кругам. Чем именно Сильвестр стращал Ивана Васильевича, мы не знаем — по всей вероятности, тут было не без «видений» и «явлений»: впоследствии, в Смутное время, их, как мы увидим, стали фабриковать прямо по заказу. Во всяком случае, фиктивные чудеса, как средство доставить преобладание своей политической партии, ничем не уступают удачной попытке Ивана Калиты — использовать мощи митрополита Петра, как средство доставить политическое преобладание Москве над Тверью. От XIV по XVI век в этом отношении большой перемены не произошло.

Введение в состав московской «курии» новых, необычных элементов сопровождалось некоторым изменением и механизма управления. Так как документальных следов это изменение не оставило — кроме одного отрицательного, о котором сейчас будет речь, — то нет ничего мудреного, что историки его и не заметили, или не обратили на него большого внимания. Во главе московского государства стояла, как и во главе удельного княжества московского, боярская дума — совет крупнейших вассалов под председательством сюзерена. Историки давно уже заметили, что в Этом совете уже с первой половины XVI века на-ряду с членами по положению, так сказать, — ими были, в первую голову, все бывшие удельные князья и их потомки, — появляются члены по назначению: «дети боярские, что в думе живут». Давно замечено также, что, по мере расширения круга обязательных членов думы, которых в обычае было приглашать, у московских великих князей является все чаще и чаще тенденция созывать для решения дел, особенно интересовавших великокняжескую власть, не всех своих думцев, а лишь некоторых. Но это рассматривалось всегда, как изъявление личной воли государя. Не останавливаясь на вопросе, так ли это было до Грозного — мы еще недавно были свидетелями, как «дворцовая интрига» при ближайшем рассмотрении оказалась народным бунтом — мы можем констатировать, что в дни молодости Грозного это было не так. Во главе управления стояла не вся дума, а небольшое совещание отчасти думных, а отчасти, может быть, и не думных людей2), но члены этого совещания были избраны не царем, а кем-то другим. В пылу полемики Грозный даже утверждал потом, что туда нарочно подбирались люди, для него неприятные, но из его же слов видно, что неприятны они были своей самостоятельностью по отношению к царской власти, и возможно, что именно этот признак и решал выбор. Если понимать слова Курбского буквально, то это совещание так и называлось «советом выборных» — избранной радой — выборных, разумеется, от полного состава боярской думы, хотя и не всегда из этого состава. Повинуясь обстоятельствам, бояре должны были допустить сюда людей, не принадлежавших к их корпорации, но предварительно они точно фиксировали состав этой последней. Мы уже упоминали, что социальная борьба заставила московское боярство именно около этого времени искусственно закрепить местнические обычаи. Одна фраза Грозного дает повод думать, что в этой самообороне московская знать не ограничилась составлением, задним числом, разрядных книг и «родословца», что местничеству была придана сила закона, обязательного для самого государя. Грозный обвиняет Сильвестра и Адашева в том, что они отняли у царя власть — определять порядок мест бояр в думе: «еже вам бояром по нашему жалованью честию председания почтенным быти». Лет шестьдесят спустя в одном местническом споре боярская дума формально заявила, что пожаловать государь может лишь «деньгами да поместьем, но не отечеством»: тогда это звучало уже анахронизмом, пережитком умирающей старины, но в 50-х годах шестнадцатого века это было, повидимому, живой современностью. Не предположив, что местнические счеты получили в это время юридическую силу, обязательную и для государственной власти, что состав боярства был гарантирован от произвольных перетасовок сверху, мы не поймем и знаменитой приписки к царскому судебнику, уже вызвавшей столько ученых споров. Приписка эта, как известно, гласит: «а которые будут дела новые, а в сем судебнике не написаны, и как те дела с государева докладу и со всех бояр приговору вершатся, и те дела в сем судебнике приписывати». Проф. Сергеевич сделал из этого вывод, что с этого момента «царь — только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов». Он объясняет это новшество «притязаниями» избранной рады, чем и вызывает законное недоумение проф. Дьяконова: к чему же это «избранной раде», т.-е. сравнительно тесному кружку, понадобилось хлопотать о законодательных правах для всех бояр? А так как формула судебника повторяется нередко и после падения «избранной рады», то проф. Дьяконов и заключает отсюда, что Сергеевич напрасно придает ей какое-то особое значение. Но «избранная рада», как мы видели, была представительницей именно «всех бояр», точнее — их исполнительным органом: живучесть же формулы только доказывает, насколько прочен был успех боярства в 1550-м году (или, быть может, немного раньше: формулу впервые мы встречаем уже в 1549-м). Сама опричнина была косвенным признанием этого успеха: царю не понадобились бы чрезвычайные полномочия, если бы он в обычном порядке не был связан решениями боярской коллегии. А выражение «все бояре» не имело бы никакого смысла, если бы состав этих «всех» не был точно и независимо от произвола сверху определен: так, приписка к судебнику косвенно еще раз подтверждает тот вывод, что около 1550 года местнические расчеты получили обязательную юридическую силу.

Как видим, классической реформы Грозного и приходится искать в переменах, происшедших в положении боярства. «Реформы», ведь, всегда состоят в том, что правящий класс или группа ценою более или менее серьезных уступок в деталях спасает основу своего положения. Боярство Грозного сделало много уступок, и капитальных: упразднение кормлений и введение в состав «избранной рады» торгового священника Сильвестра и «батожника» Алексея Адашева были главными из них. Зато боярские роды сомкнулись в корпорацию, состав которой стал неприкосновенен для кого бы то ни было — и без совета с этой корпорацией в полном ее составе царь не мог предпринять важнейшего, по тем временам, законодательного дела — пополнения cудебника. Боярство обнаружило большой политический такт: отказавшись от многих, материально выгодных, привилегий, оно удержало этой ценой в своих руках источник их всех — государственную власть.

Компромисс мог держаться, пока все «договаривающиеся стороны» могли считать свои интересы удовлетворенными. Но что единственным прочно выигравшим оказалось боярство — это должно было обнаружиться, и действительно обнаружилось, весьма скоро. Раньше всего, повидимому, рухнули надежды средних и мелких помещиков на великие и богатые милости, связанные с покорением Казани. Во-первых, покорение это оказалось далеко не столь легким делом: население казанского ханства еще шесть лет после падения своей столицы ожесточенно сопротивлялось, и русские города, построенные в ново-покоренной области, все время «в осаде были от них». Серьезность восстания свидетельствуется тем, что инсургентам удалось уничтожить целое большое московское войско, с боярином Борисом Морозовым во главе, — которого они взяли в плен, а потом убили. По словам Курбского, при усмирении погибло столько русских служилых, что и поверить трудно: «иже вере неподобно». Дорого досталась товарищам Пересветова «подрайская землица»! А затем первыми, кто воспользовался ею, оказались не помещики, а крестьяне. Гораздо раньше, чем страна была настолько усмирена, чтобы можно было завести там правильное помещичье хозяйство, по следам русских отрядов потянулись на восток длинные вереницы переселенцев. Они гибли десятками тысяч, но воля была так соблазнительна, а вольных земель в центральных областях оставалось так мало, что гибель передовых не останавливала следующих. По некоторым признакам можно заключить, что отлив населения на восток начался параллельно с казанскими походами, не дожидаясь их успеха: уже в 1552 году Серпуховский посад потерял около пятой части своих тяглых людей; в том же году Важская земля недаром просила — и получила — право «старых своих тяглецов вывозити назад бессрочно и беспошлинно». Уже в начале 50-х годов крестьянин становится редкой вещью, которую стараются привязать к своей земле всеми возможными средствами — и переманить с земли своего соседа. Для помещика лучшим средством для этого тогда, как и теперь, служило, как мы знаем, «запускание серебра» за крестьян: перспектива жирной денежной ссуды, которую можно получить у себя же дома, никуда не ходя, одна могла несколько уравновесить надежду на «вольную землю». Денежный капитал был нужен помещикам, как никогда — и мы имеем яркое свидетельство того, к чему приводили их эти поиски. Пятидесятые годы XVI века отмечены в русской истории такой же «сисахтией», как и начало XII столетия в Киеве, — только она преследовала интересы другого общественного класса, чем тогда. Около Рождества 1557 года вышли один за другим два царских указа. Первым из них служилым людям, занявшим деньги до 25 декабря этого года, разрешалось уплатить долг с рассрочкою на пять лет, при чем взыскивать можно было только данный взаймы капитал («истинное»), процентов же можно было и вовсе не платить. На будущее же время рост был понижен вдвое: вместо 20%, обычного роста половины XVI века, разрешалось брать лишь 10. От уплаты % освобождались и не служилые, — значит, торговые люди, но на них не распространялась льготная рассрочка, они должны были уплатить занятое «все сполна». Второй указ (11 января следующего 1558 года, т.-е. три недели спустя после первого) еще рельефнее рисует положение задолжавших помещиков. Он трактует о тех из них, которые заложили земли свои «за рост пахати». Дав ссуду, кредитор вступал во все права хозяина — и за проценты начинал эксплоатировать имение в свою пользу. Это была мертвая петля — расплатиться с долгом при таких условиях почти не было возможности. Рассрочка, установленная предыдущим указом, распространялась теперь и на таких заемщиков, при чем, уплатив пятую часть долга, должник получал имение в свое распоряжение обратно. Из доходов он мог теперь постепенно погасить весь долг — опять-таки без процентов. Мертвая петля с землевладельцев была снята, — но этой оборонительной меры было мало. Одним запрещением брать высокие проценты нельзя было создать дешевый кредит, если его не было. Можно было испробовать два выхода. Один заключался в том, на чем давно настаивала помещичья публицистика. Чем брать взаймы у ростовщиков, легче было получить из казны, в виде «государева жалованья». «Что царская щедрость до воинников, то его и мудрость, — говорил, как мы помним, Иван Семенович Пересветов, — щедрая рука николи же не оскудеет и славу себе великую собирает». Другой выход состоял в том, чтобы свое запустошенное поместье променять на чужое, в полном порядке. «Княженецкие вотчины», именья бывших удельных князей, переполненные прочно сидящими на тестах «старожильцами», где слабая эксплоатация крестьян, невысокие натуральные оброки, не давали поводов для эмиграции, давно должны были привлекать жадные взоры бившихся, как рыба об лед, небогатых помещиков. Сколько земли пропадало даром в руках у этих «ленивых богатин»! Но «ленивые богатины» стояли поперек дороги и на первом пути. Государево жалованье было платой за поход: нет походов, нет и жалованья. Но крупное боярство, которому на свой счет приходилось мобилизовать целые полки, иначе относилось к войне, чем те, для кого война означала прибавку денег в кармане. Боярская «Беседа валаамских чудотворцев» проповедывала мирную внешнюю политику: только «неверные тщатся в ратех на убийство, и на грабление, и на блуд, и на всякую нечистоту и злобу своими храбростьми, и тем хвалятся». Другой, родственный по духу «Беседе» публицист, «царскую премудрую мудрость» ставит гораздо выше «царской храбрости». Избранная рада решительно настаивала на предпочтительности оборонительных войн перед наступательными. «Мужи храбрые и мужественные», которым очень сочувствует князь Курбский, «советовали и стужали» Грозному после Казани начать большую кампанию против крымцев — выставляя, как нравственный мотив, необходимость «избавить пленных множайших», томящихся в крымской неволе. Для служилой массы это был самый неинтересный поход, какой можно придумать — трудный, длинный и весьма мало вознаграждавшийся, так как до самого Крыма добраться было невозможно, а в пустых южно-русских степях нечего было взять. За то, когда какими-то другими советниками царя, без всякого сомнения из рядов «воинства», был поднят вопрос о походе в Лифляндию, сулившем легкий и быстрый захват земель бывшего Ливонского ордена, этот проект встретил ожесточенное сопротивление со стороны «избранной рады». Иван Васильевич с горечью потом вспоминал, «какова отягчения словесная пострадал» он в те дни «от попа Селивестра, и от Алексея», и от бояр. «Еже какова скорбного ни сотворится нам, то вся сия Герман ради случися»: Сильвестр и болезнь царицы Анастасии — от которой она впоследствии умерла — объяснял Ивану, как наказание свыше за ливонскую войну. Это «лютое належание» боярства на царя, в защиту пассивной и против активной внешней политики, могло еще менее остаться тайной для широких кругов служивого общества, нежели «вражбы и кудесы» того же Сильвестра. Ливонская война была первым яблоком раздора, брошенным в среду столковавшихся перед взятием Казани общественных групп. Она обнаружила, в то же время, и всю ненадежность представительства служилых низов в «избранной раде» — так, как оно было допущено боярами. Попав в среду феодальной знати, Алексей Адашев весьма быстро обоярился — в 1555 году он и формально стал членом боярской коллегии, получив один из высших думных чинов, окольничество — и смирно шел на поводу за своими родовитыми коллегами. Это с особенной резкостью сказалось во время известного конфликта 1553 года, когда Грозный тяжко заболел — думали, что смертельно, — и бояре хотели воспользоваться его кончиной, чтобы провести на московский престол чисто феодального кандидата, сына «крамольника» 30-х годов, удельного князя Андрея Старицкого — Владимира Андреевича. Успех этой кандидатуры закрепил бы окончательно победу, одержанную боярами в 1550 году: царь, выбранный боярской корпорацией, без всяких наследственных прав на престол («от четвертого удельного родился», насмехался потом Иван над своим несчастным соперником), был бы, действительно, только «первым между равными». Характерно, что Курбский впоследствии стыдился кандидатуры Владимира Андреевича и отрекался от нее — и не менее характерно, что Адашевы были за нее и присягнули сыну Грозного только очень нехотя и нескоро, под давлением противной стороны, во главе которой стояли Захарьины, будущие Романовы. Это был первый случай открытого разрыва царя с его «избранной радой». Но важно было не столько это, сколько другое: масса неродовитого дворянства должна была убедиться, что ее человек в этой «раде» стал боярским человеком. Политическая карьера Адашева была кончена именно в тот момент, когда он формально вошел в ряды московской знати.

Поведение Сильвестра в этом первом конфликте, из-за престолонаследия, было, вероятно, самостоятельнее — и лучше отвечало интересам тех, кого он представлял в «избранной раде». Московский посад всегда был вместе с Шуйскими, как мы видели, а во главе партии, поддерживавшей кандидатуру Владимира Андреевича мы находим одного из Шуйских, Ивана Михайловича, и старого их союзника — в то же время близкого человека к Сильвестру и влиятельнейшего члена «избранной рады», — князя Дмитрия Курлятева. Что Сильвестр был с ними, это было очень естественно, и протопопа сгубило, конечно, не это, а, скорее всего, ложная позиция, занятая им в вопросе о ливонской войне. Новгородский выходец — Сильвестр был из Новгорода — оказался слишком патриотом своего старого отечества, и едва ли очень угодил московским купцам, отговаривая Ивана Васильевича oт захвата берегов Балтийского моря. Для уцелевших остатков новгородской торговли мир в Ливонии был, конечно, выгоднее войны; но московская буржуазия жадно искала в это время выхода к морю — потому в Москве так и ухватились за англичан, приехавших в Архангельск3). Популярность Сильвестра упала так быстро, что он не мог этого не почувствовать — очень скоро после начала ливонской войны мы уже находим торгового протопопа постриженником Кирилло-Белозерского монастыря, и постриженником добровольным, как определенно говорит Курбский. Царская опала настигла Сильвестра уже монахом — «отставка» же его была вызвана сознанием, что он перестал иметь влияние на царя; а влияние это опиралось на московский посад, выдвинувший бывшего новгородского священника во время бунта 1547 года.

Война с «Германы» была решительным успехом «воинства», и в первые месяцы, повидимому, лучше отвечала его ожиданиям, чем завоевание Казани. Реформация надорвала политическое могущество рыцарского ордена, правившего Ливонией, — с этой точки зрения момент был выбран весьма удачно. Отсутствие почти всякого формального предлога начать военные действия — ибо трудно было считать таковым неуплату дерптским епископом какой-то полумифической «дани», о которой в Москве не вспоминали пятьдесят лет — уравновешивалось религиозными соображениями: лифляндские немцы, «иже и веры христианские отступили», «сами себе новое имя изобретше, нарекшеся Евангелики», в одном из припадков протестантского фанатизма сожгли, между прочим, и русские иконы. Война, значит, опять, как при покорении Новгорода, шла «за веру». Объектом военных операций была Нарва, о значении которой для русского экспорта в те времена уже говорилось выше. В мае 1558 года Нарва была взята, а неделю спустя был взят Сыренск, при впадении Наровы в Чудское озеро: дорога от Пскова к морю была теперь вся в русских руках. Под влиянием этого успеха компромисс, на котором держалась «избранная рада», должен был дать новую трещину. Буржуазия была удовлетворена — для нее продолжение войны не имело более смысла. Когда в Москву приехало орденское посольство хлопотать о мире, оно нашло поддержку именно со стороны московского купечества. Но на «воинство» успех произвел совсем иное впечатление. Поход 1558 года дал огромную добычу — война в богатой, культурной стране была совсем не тем, что борьба с инородцами в далекой Казани или погоня по степям за неуловимыми крымцами. Помещикам уже грезилось прочное завоевание всей Ливонии и раздача в поместья богатых мыз немецких рыцарей: раздача эта уже и началась фактически. Но переход под власть России всего юго-восточного побережья Балтики поднимал на ноги всю восточную Европу: этого не могли допустить ни шведы, ни поляки. Первые заняли (в 1561 г.) Ревель. Вторые пошли гораздо дальше. Сначала, по виленскому договору (сентябрь 1559), они обязались защищать владения Ливонского ордена от Москвы; затем (в ноябре 1561 года) совсем аннексировали Ливонию, гарантировав ей внутреннее самоуправление. Мотивы, вызвавшие вмешательство Польши в дело, как нельзя быть более отчетливо формулированы уже современниками. «Ливония знаменита своим приморским положением, обилием гаваней, — читаем мы в одном современном памятнике, — Если эта страна будет принадлежать королю, то ему будет принадлежать и владычество над морем. О пользе иметь гавань в государстве засвидетельствуют все знатные фамилии в Польше: необыкновенно увеличилось благосостояние частных людей с тех гор, как королевство получило во владение прусские гавани, и теперь народ наш немногим европейским народам уступит в роскоши относительно одежды и украшений, в обилии золота и серебра; обогатится и казна королевская взиманием податей торговых». А если упустить Ливонию, то все это перейдет к «опасному соседу»4). То, за чем тянулся русский торговый капитал, не в меньшей степени нужно было польскому. Но в распоряжении последнего были такие средства борьбы, до каких было далеко московской Руси Грозного — еще чисто средневековой стране по своему военному устройству. Даже еще до непосредственного вмешательства самих поляков, только при их поддержке, магистр Ливонского ордена, Кетлер, оказался в состоянии держаться против московских ополчений. Русские победы в этот период войны обеспечивались только колоссальным численным перевесом армии Грозного: там, где орден мог выставить сотни солдат, москвичей были десятки тысяч. С появлением на поле битвы польско-литовских войск дела пошли еще медленнее, хотя польское правительство, видимо, надеялось добиться своего без серьезной войны, одними демонстрациями, и все время не прерывало переговоров с Москвой. В начале 1563 года, с напряжением всех московских сил, под личным предводительством самого Ивана Васильевича, был взят Полоцк. Уже то, как московское правительство старалось раздуть значение этой победы, ясно показывает, что в Москве нужно было «поддержать настроение». Царский посол, ехавший в столицу с вестью о победе, должен был во всех городах по дороге устраивать торжественные молебствия с колокольным звоном, «что Бог милосердие свое великое показал царю и великому князю, вотчину его, город Полтеск, совсем в руки ему дал», — а сам царь возвращался в Москву как после взятия Казани. Но всем этим нельзя было закрасить того факта, что тотчас после этого блестящего успеха заключено было перемирие: на дальнейшие успехи, видимо, не очень надеялись. Когда перемирие кончилось, дела пошли уже явно под гору. Лучший из московских воевод, князь Курбский, с пятнадцатью тысячами человек проиграл битву 4.000 поляков, под Невлем; а в январе следующего (1564) года вся московская рать была на-голову разбита под Оршей, при чем погибли все старшие воеводы, вместе с главнокомандующим, князем Петром Ивановичем Шуйским, остатки же их войска прибежали в Полоцк только «своими головами», оставив в руках неприятеля всю артиллерию и обоз.

Бояре не хотели войны — теперь бояре проигрывают войну: ясно, что это боярская измена. Такой ход мысли был совершенно неизбежен в головах «воинников», живших надеждой теперь на «вифлянские» земли, как раньше они жили надеждой на казанские. Террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами ливонской войны — как французский террор 1792—1793 годов в связи с нашествием союзников. И как там, так и тут отдельные случаи должны были до чрезвычайности укреплять подозрительное настроение. Толки об измене бояр пугали самих бояр, им уже мерещилась плаха и кол; с другой стороны, уже самая война была победой мелкого вассалитета над коалицией бояр и посадских (очень скоро, как мы видели, отколовшихся от военной партии). Всем этим достаточно объясняется боярская эмиграция, случаи которой учащаются именно с начала 60-х годов. Перед нами мелькают при этом самые крупные имена московской феодальной знати: то мы слышим о попытке «отъехать» князя Глинского, то берется поручительство за князя Ивана Бельского, то уже сам Бельский ручается за князя Воротынского. Самое сильное впечатление должен был произвести побег в Литву князя Андрея Михайловича Курбского, московского главнокомандующего в Ливонии, в апреле 1564 года: в моральной подготовке переворота 3 декабря того же года это была, может быть, самая решительная минута. «И как учали нам наши бояре изменяти, стали мы вас, страдников, к себе приближати», писал впоследствии Грозный одному из своих «кромешников», Ваське Грязному: и событие 30 апреля 1564 года, главный воевода царского войска вдруг оказавшийся воеводой короля польского и великого князя литовского, нужно сказать, достаточно оправдывало эти слова Ивана Васильевича. О «боярской измене» можно было теперь говорить, что называется, с фактами в руках.

Мы не знаем, в какой именно связи с боярскими «изменами» стоит громкий политический процесс, разыгравшийся в Москве в июне предыдущего (1563) года. Дьяк бывшего, за десять лет перед тем, кандидата на царский престол, князя Владимира Андреевича, донес на свoeгo господина и на его мать, княгиню Офросинью, что они оба «многие неправды ко царю и великому князю чинят». По доносу дьяка, в Александровской слободе, где жил уже тогда Грозный, «многие о том сыски были и те их (князя Владимира и княгини Евфросинии) неисправления сысканы». По «печалованию» митрополита Макария и всего «освященного собора» царь виновных «простил», но старая княгиня должна была постричься, а у Владимира Андреевича вскоре потом была отобрана часть его прежних удельных земель, взамен которых, впрочем, ему дали другие. Был ли тут, действительно, какой-нибудь заговор, или доносчик просто воспользовался уже болезненно возбужденною подозрительностью Ивана Васильевича, трудно сказать. Но, субъективно у Грозного было теперь основание оправдывать свое дальнейшее поведение тем, что он «за себя стал». Государственный переворот, диктовавшийся, объективно, экономическими условиями, нашел теперь себе форму: он должен был стать актом династической и личной самообороны царя против покушений свергнуть его и его семью с московского трона.

Объективные условия были таковы. И война на западе, как война на востоке, не дала удовлетворений земельному голоду мелкого вассалитета — и не оправдала вообще тех ожиданий, с которыми ее начали. Внешняя политика не сулила больше ни земли, ни денег — то и другое приходилось отыскивать внутри государства. Но этим последним продолжало управлять боярство. Оно было правительством, реально державшим в руках дела: царь был лишь символом, величиной идеальной, от которой, практически, помещикам было ни тепло, ни холодно. Боярская публицистика охотно признавала, что «Богом вся свыше предано есть помазаннику царю и великому Богом избранному князю», но, «предав» царям всю власть, Господь «повелел» им «царство держати и власть имети с князи и с бояры». Церковная идеология, как мы видели в своем месте, в этом отношении освятила феодальную практику: церкви, как учреждению, нужно было сильное московское государство, но вовсе не сильный московский государь. Напротив, для личного обуздания царской воли аскетическая мораль церкви давала новые средства: стоит прочитать у Грозного (в его «переписке»), как тщательно был регламентирован весь царский обиход протопопом Сильвестром — «вся не по своей воле бяху — глаголю же до обуща (обуви) и спанья». «Таково убо тогда православия сияние!» — с горьким сарказмом вспоминал потом эти времена царь всего православного христианства. Иван Васильевич на себе испытал, что быть простым, обыкновенным светским государем — вроде хотя бы Махмета-салтана турецкого — куда приятнее, нежели земным богом. И когда он писал: «Российское самодержавство изначала сами владеют всеми царствы, а не бояре и вельможи» — он, несмотря на якобы историческую ссылку, высказывал крупную новую мысль, может быть, и не ему лично принадлежавшую — глухие ссылки на Пересветова нередки в «письмах» Грозного, да неизвестно еще, представляют ли и сами «письма» продукт личного, а не коллективного творчества. Нет ничего несправедливее, как отрицать принципиальность Грозного в его борьбе с боярством и видеть в этой борьбе какое-то политическое топтание на одном месте. Был ли тут инициатором сам Иван Васильевич или нет — всего правдоподобнее, что нет — но его «опричнина» была попыткой за полтораста лет до Петра основать личное самодержание петровской монархии. Попытка была слишком преждевременна, и крушение ее было неизбежно: но кто на нее дерзнул, стояли, нельзя в этом сомневаться, выше своих современников. Дорога «воинства» шла через труп старого московского феодализма — и это делало «воинство» прогрессивным независимо от того, какие мотивы им непосредственно руководили. Старые вотчины внутри государства были теперь единственным земельным фондом, на счет которого могло шириться среднепоместное землевладение; государева казна — единственным источником денежных капиталов. Но для того, чтобы воспользоваться тем и другим, нужно было захватить в свои руки власть, а она была в руках враждебной группы, державшей ее не только сo всей цепкостью вековой традиции, но и со всей силой нравственного авторитета. У Пересветова могло хватить дерзости заявить, что политика выше религии — «правда» выше «веры». Но его рядовые сторонники не решились бы этого даже подумать — не только высказать, а тем более провести в жизнь. Переворот 3 декабря 1564 года и был попыткой не то, чтобы внести новое содержание в старые формы, а поставить новые формы рядом со старыми, не трогая старых учреждений, сделать так, чтобы они служили лишь ширмою для новых людей, не имевших права в эти учреждения войти как настоящие хозяева. Петр был смелее — он просто посадил в боярскую думу своих чиновников, да назвал ее сенатом: и все с этим примирились. Но ко времени Петра бояре были уже, в глазах всех, «зяблым, упавшим деревом». За полтораста лет раньше дерево уже начало терять свою листву, но корни его еще крепко сидели в земле и сразу их было не вырвать.

Отказывая «опричнине» в принципиальном значении, историки зато изображают ее появление в очень драматической форме. Как Грозный, необычно-торжественным походом, вдруг, внезапно, уехал в Александровскую слободу (поясняется, обыкновенно, и где находится это таинственное, неожиданно всплывающее в русской истории место), как он оттуда начал отсылаться грамотами с московским «народом», и какой эффект это произвело — все об этом читали, конечно, много раз, и повторять этот рассказ не приходится. На самом деле, как и все на свете, событие было гораздо «будничнее». Александровская слобода давно была летней резиденцией Грозного — в летописи мы постоянно там его встречаем, в промежутках между военными походами и, очень частыми, разъездами по московским областям, на богомолье и с хозяйственными целями. Внезапность отъезда в значительной степени ослабляется тем, что Иван Васильевич взял с собою всю свою ценную движимость — всю «святость, иконы и кресты, златом и драгим камением украшенные», сосуды, золотые и серебряные, весь свой гардероб и всю свою казну и мобилизировал всю свою гвардию — «дворян и детей боярских выбор из всех городов, которых прибрал государь быти с ним». Всех этих приготовлений нельзя было сделать ни в один, ни в два дня — тем более, что царские придворные тоже выбирались «всем домом»: им приказано было «ехати с женами и с детьми». Двинувшись, Грозный никуда не исчезал на целый месяц, как опять-таки можно было бы подумать: москвичи отлично знали, что Николу чудотворца (6 декабря) царь праздновал в Коломенском, в воскресенье, 17 числа, был в Тайнинском, а 21 приехал к Троице — встречать Рождество. К слову сказать, это был и обычный маршрут его поездок в Александровскую слободу, не считая заезда в Коломенское, объяснявшегося неожиданной в декабре ростепелью и разливом рек. А то, как быстро пошли дела в Москве — 3-го туда прибыл гонец с царской грамотой, 5-го же московское посольство было уже в слободе — ясно показывает, что здесь этот месяц не прошел даром, и пока царь ездил, его сторонники тщательно подготовили тешащий современных историков драматический эффект. Если Грозный за этот месяц, действительно, поседел и постарел на двадцать лет, как рассказывают иностранцы, то, конечно, не от того, что он все время трепетал за успех своей неожиданной «выходки», а потому, что не легко было рвать со всем прошлым человеку, выросшему и воспитавшемуся в феодальной среде. Петр родился уже в иной обстановке, с детства привык думать и действовать не по обычаю — Ивану приходилось все ломать на тридцать пятом году: было от чего поседеть. А что материальная сила в его руках, что внешний, физический, так сказать, успех переворота для царя и его новых советников обеспечен — это видели все настолько, что ни малейшей попытки сопротивляться со стороны советников старых мы не встречаем. И, конечно, не потому, чтобы они, в холопстве своем, не смели подумать о сопротивлении: бежать на службу к католическому королю от царя всех православных было несраввненно большим моральным скачком, нежели попытаться повторить то, что делал всего за тридцать лет Андрей Иванович Старицкий, когда он поднимал на московское правительство новгородских помещиков. Но теперь боярам некого было бы поднять против своих врагов: помещики были с Александровской слободой, а московский посад был теперь с помещиками, а не с боярством. Гости, купцы и «все православное христианство града Москвы», в ответ на милостивую царскую грамоту, прочтенную на собрании высшего московского купечества, гостей, «чтобы они себе никоторого сумнения не держали, гнева на них и опалы никоторые нет», единодушно ответили, что они «за государских лиходеев и изменников не стоят и сами их истребят». И в посольстве, отправившемся в слободу, рядом со владыками, игуменами и боярами, мы опять встречаем гостей, купцов и даже простых «черных людей», которым в государственном деле было, казалось бы, совсем не место. Московский посад головой выдал своих вчерашних союзников. На переговоры с ним, по всей вероятности, и понадобился будущим опричникам целый месяц — и его решение окончательно склонило чашку весов на сторону переворота. Чем было вызвано это решение, не трудно понять из дальнейшего: торговый капитал сам был приобщен к опричнине, и это сулило такие выгоды, которых не могла уравновесить никакая протекция князей Шуйских. Вскоре после переворота мы встречаем купцов и гостей в качестве официальных агентов московского правительства и в Константинополе, и в Антверпене, и в Англии — во всех «поморских государствах», куда они так стремились: и все они были снабжены не только всяческими охранными грамотами, но и «бологодетью» из царской казны5). «В опричнину попали все главные (торговые) пути с большею частью городов, на них стоящих», говорит проф. Платонов — и тут же дает весьма убедительный перечень этих городов. «Недаром англичане, имевшие дело с северными областями, просили о том, чтобы и их ведали в опричнине; недаром и Строгановы пoтянyлиcь туда же: торгово-промышленный капитал, конечно, нуждался в поддержке той администрации, которая ведала край и, как видно, не боялся тех ужасов, с которыми у нас связывается представление об опричине»6). Еще бы бояться того, что при участии этого самого капитала было и создано!

Переворот 1564 года был произведен коалицией посадских и мелкого вассалитета, точно так же, как «реформы» были делом коалиции буржуазии и боярства. Этим объясняется, по всей вероятности, одна особенность читавшейся на Москве царской грамоты, не обращавшая на себя большого внимания до сих пор, но весьма интересная. Переворот был, по форме, актом самообороны царя от его крупных вассалов, которые «почали изменяти». Но об этих «изменных делах» весьма глухо упоминается лишь в конце. Обстоятельно же в грамоте развиваются три пункта. Во-первых, поведение бояр в малолетство Ивана Васильевича — «которые они измены делали и убытки государству его до его государского возрасту». Во-вторых, то, что бояре и воеводы «земли его государские себе розымали» и, держачи за собою поместья и вотчины великие, собрали себе, незаконными путями, великие богатства. Этот, чисто пересветовский, мотив имел в виду совершенно определенный факт, уже поведший к частичной конфискации вотчинных земель года за три до переворота. 15 января 1562 года Иван Васильевич «приговорил с бояры (не со «всеми бояры»!): которые вотчины за князьями Ярославскими, за Стародубскими, за Ростовскими, за Суздальскими, за Тверскими, за Оболенскими, за Белозерскими, за Воротынскими, за Мосальскими, за Трубецкими, за Одоевскими и за иными служилыми князьями вотчины старинные, и тем князьям вотчин своих не продавати и не меняти». Право распоряжения этих владельцев своими землями было низведено до минимума: они могли лишь завещать имения своим сыновьям. Если сыновей не было, вотчина шла на государя, который от себя уже делал все, что требовалось: «устраивал его душу», т.-е. наделял церковь землями на помин души умершего, выделял участок «на прожитие» его вдове, приданое его дочерям, и т. д. Но этого мало: на государя же отбираются все вотчины этого разряда, проданные за пятнадцать или за двадцать — не менее, как за десять лет до издания указа, без всякого вознаграждения. Мотив такой чрезвычайной меры был тот, что по постановлениям еще времен Ивана III и Василия Ивановича, отца Грозного, княженецкие вотчины можно было продавать лишь с разрешения великого князя: с переменой владельца земли менялся вассал, и сюзерен, по весьма распространенному не в одной России феодальному обычаю, должен был быть спрошен о его согласии. В малолетство Грозного, видимо, пренебрегали этой формальностью — избранная же рада, кажется, в числе прочего добилась и прямой ее отмены. Иначе невозможно понять обвинения Грозного по адресу Сильвестра, что тот «вотчины ветру подобно раздал неподобно» — «которым вотчинам еже несть потреба от вас даятися» — «и то деда нашего (Ивана III) уложения разрушил». Оттого за вотчины, купленные после 1552 года, полагалось вознаграждение, размер которого, впрочем, всецело зависел от благоусмотрения государя, вотчины же, проданные и купленные до господства «избранной рады», конфисковались безусловно. В 1562 году еще пытались действовать легально и шли на кое-какие уступки: но в прокламации, какой была государева грамота 1565 года, не было нужды стесняться такими тонкостями — и легальность всякую давно решились отбросить. Вотчинные земли прямо приравнивались к государским, а самовольное распоряжение ими — к расхищению казенной собственности. Наконец, третий мотив грамоты — его мы тоже видели у Пересветова — отвращение бояр к активной внешней политике: то, что они «о всем православном христианстве не хотели радети» и от Крымского, и от Литовского, и от Немец не хотели христианства обороняти. Все, как мы видим, мотивы - очень популярные среди широких масс, а читатели и слушатели прокламации, конечно, не стали бы разбираться, почему же это за грехи и ошибки бояр в дни его юности царь собрался наказать их только на четвертом десятке? Для дворцового переворота, устраиваемого сверху, эти агитаторские приемы были бы, конечно, очень странны: но дело в том, что и в декабре—январе 1564—5-го года, как и в 1547-м году, как и в тридцатых годах, при Шуйских, на сцене опять были народные массы, а с ними приходилось говорить понятным для них языком.

Но содержание этой прокламации, как и всякой другой, вовсе не определяло текущей политики тех, кто ее выпустил. Когда между Грозным и приехавшей в слободу московской депутацией начались деловые переговоры, царем были выставлены требования, вполне отвечавшие причинам, непосредственно вызвавшим переворот, и не имевшие ничего общего с воспоминаниями о днях его молодости. В этих требованиях приходится различать две стороны. Во-первых, Грозный настаивал на реализации обещания, данного от чистого сердца московским купечеством, и к которому, со страху, присоединились бояре и всякие приказные люди, оставшиеся в Москве: выдать ему головою его ворогов. «Своих изменников, которые измены ему государю делали и в чем ему государю были непослушны, на тех опалы своя класти, а иных казнити и животы их и статки имати». Во исполнение этого требования, в феврале месяце того же года — переговоры происходили, как мы помним, в начале января — целый ряд бояр из старых княжеских родов были казнены, другие пострижены в монашество, третьи сосланы на житье в Казань с женами и детьми, при чем имущество всех было конфисковано. Тут характерно, между прочим, как быстро «подрайская землица» обратилась в место ссылки, суррогат теперешней Сибири, тогда еще не завоеванной. Опалы и казни давали сразу в руки земельный фонд, вероятно, достаточный для вознаграждения, на первый случай, непосредственных участников coup d'Etât. Для обеспечения же их денежным жалованьем царь и великий князь приговорил за подъем свой взять из земского приказа сто тысяч рублей (около 5 миллионов на золото, по вычислению проф. Ключевского). Но переворот был лишь делом кружка — преследовал же он интересы класса: всех помещиков нельзя было удовлетворить от нескольких опал и небольшой экспроприации из казенного сундука. Форма, придуманная для удовлетворения «воинства», была столь же старомодна, как ново было содержание произведенной перемены. В государстве царь не мог распоряжаться без своих бояр, сюзерен без своей курии: но на своем «домэне», в своем дворцовом хозяйстве, он был так же полновластен, как любой вотчинник у себя дома. Превратить полгосударства, и притом самую богатую его часть, в государев домэн — и получалась возможность распоряжаться огромной территорией, не спрашиваясь феодальной знати. Не нарушая постановления 1550 года, здесь можно было делать все, что угодно, помимо приговора не только «всех бояр», но хотя бы и одного боярина: на государев дворцовый обиход право боярской коллегии, конечно, не распространялось. И название для увеличенного до колоссальных размеров царского двора было выбрано, сначала, очень старое: государь потребовал «учинити ему на своем государстве себе опришнину». Так назывались имения, выделявшиеся в прежнее время княгиням-вдовам «на прожиток», до смерти. Впоследствии вошел в употребление более точный и более новый термин двор. По своему устройству этот «двор» был точной копией старой государевой вотчины — до того точной, что один новейший исследователь даже усомнился, были ли у опричнины какие-либо свои учреждения или же лишь в старые учреждения были посажены, рядом со старыми «приказными», новые люди для ведания «опришных» дел. Произведя настоящую революцию, творцы опричнины как будто нарочно старались, чтобы она не оставила никаких юридических следов: и нельзя не видеть в этом сознательной тенденции, вытекавшей из тех же побуждений, что и содержание разобранной нами выше царской прокламации. Народу нужен был виноватый, и его уверяли, что острие переворота направлено против отдельных, хотя бы и очень многочисленных, лиц: порядок же остается во всей неприкосновенности старый. Ибо нельзя же было одним почерком пера уничтожить то, чему царь и его теперешние советники безропотно подчинялись не один десяток лет, и от чего, морально, они, быть может, не могли освободиться даже и в эту минуту. Те оргии, которыми ознаменовалась опричнина, и насчет которых единодушны и русские и иностранные свидетели, едва ли можно объяснить только тем, что люди пересветовского склада были гораздо свободнее от аскетической морали, нежели консерваторы типа протопопа Сильвестра или «в некоторых нравах ангелам подобного» Алексея Адашева. Тут, несомненно, было не без стремления заглушить укоры совести, мучившей людей, посягнувших на то, что в их собственных глазах еще сохраняло нравственный авторитет. Оттого они и выдержали так хорошо иллюзию борьбы с лицами при полной неприкосновенности порядка, что обманули не только московскую толпу XVI века, но и некоторых новейших исследователей, в других случаях весьма проницательных.

Но, колоссально расширившись, государев двор не вобрал в себя, однако, всей страны — и земщина, ведавшая все, что осталось за пределами опричнины, далеко не была простой декорацией. Территориальный состав опричнины всего лучше изучен проф. Платоновым — мы изобразим поэтому дело его словами. «Территория опричнины, — говорит этот ученый, — слагавшаяся постепенно, в 70-х годах XVI века составлена была из городов и волостей, лежавших в центральных и северных местностях государства — в Поморье, Замосковных и Заоцких городах, в пятинах Обонежской и Бежецкой. Опираясь на севере на «великое море-окиан», опричные земли клином врезывались в земщину, разделяя ее надвое. На восток за земщиною оставались Пермские и Вятские города, Понизовье и Рязань; на запад — города порубежные: «от немецкой украйны» (Псковские и Новгородские), «от литовской украйны» (Великие Луки, Смоленск и другие) и города Северские. На юге эти две полосы «земщины» связывались украинными городами да «диким полем». Московским севером, Поморьем и двумя Новгородскими пятинами опричнина владела безраздельно, в центральных же областях ее земли перемешивались с земскими в такой чересполосице, которую нельзя не только объяснить, но и просто изобразить», но ей, однако, оказалось возможно дать общую характеристику. «В опричном управлении, — говорит в другом месте г. Платонов, — собрались старые удельные земли»7). То, к чему закон 1562 года стремился исподволь и в легальных рамках, три года спустя было осуществлено сразу и революционным путем: наиболее ценная часть территории московского государства вместе с крупнейшими торгово-промышленными центрами стала непосредственно уделом государя, где, не стясняемые старым боярством, и начали теперь распоряжаться люди «пересветовской» партии. На долю старой власти осталось что похуже и победнее: любопытно, что как Казань стала теперь местом ссылки, так и вновь завоеванные земли на западе охотно уступались теперь «земским». Новгородские «дети боярские» из Обонежской и Бежецкой пятин, когда эти пятины были взяты в опричнину, получили поместья около Полоцка — на только-что присоединенных и весьма ненадежных литовских землях.

Царский указ, даже в том коротком изложении, какое сохранилось нам в официальной московской летописи — подлинный указ об опричнине до нас не дошел, как не дошла и большая часть официальных документов этой бурной поры, — говорит вполне внятно, в чью пользу и для какой ближайшей цели совершена была вся эта земельная перетасовка. «А учинити государю у себя в опришнине князей и дворян и детей боярских, дворовых и городовых, 1.000 голов, и поместья им подавати в тех городех с одново, которые городы поимал в опришнину», говорит летопись. Новейшие историки усмотрели здесь что-то вроде учреждения корпуса жандармов, отряд дозорщиков внутренней крамолы и охранителей безопасности царя и царства. Но при всей соблазнительности этой аналогии ею не следует увлекаться. Задачей жандармов с самого начала был политический сыск, и только: материальную опору правительства составляли не они — их для этого было и слишком мало, — а постоянная армия. Опричники представляли из себя нечто совсем другое. Отряд в тысячу человек детей боярских на деле, так как каждый являлся на службу с несколькими вооруженными холопами, был корпусом тысяч в десять—двенадцать человек — Ни у одного крупного землевладельца, даже из бывших удельных князей, не могло быть такой дружины — даже двое или трое вместе из самых крупных, вероятно, не набрали бы столько. А кроме этого конного отряда в опричнине была и пехота: «да и стрельцов приговорил учинити себе особно», говорит летописец. Для борьбы с «внутренним врагом» такой силы было более чем достаточно: великий князь московский был теперь, единолично, самым крупным из московских феодалов. Опричная армия была логическим выводом из опричного двора государева — и, нужно прибавить, самая возможность образования этого двора обусловливалась существованием такой армии. Ибо новизной в этой части указа было не появление при царе «тысячи голов», а ее размещение на землях, бесцеремонно отобранных у других владельцев: «а вотчинников и помещиков, которым не быти в опришнине, велел (государь) из тех городов вывести». Тысячный же отряд существовал давно, еще с 1550 года, и в перевороте 3 декабря 1564 года он играл совершенно ту же роль, что парижский гарнизон в перевороте 2 декабря 1851 года. Эта царская гвардия, учрежденная, как мы помним, боярским правительством, как подачка верхам помещичьей массы, стала могучим орудием в борьбе помещичьего класса против самих бояр. Только ее близостью к царю и объясняется то, что стоявшие теперь около него «худородные» осмелились так дерзко поднять руку на своих вчерашних феодальных господ, и в необычном царском поезде эта «приборная» тысяча, двинувшаяся «за царем с людьми и с коньми, со всем служебным нарядом», была, конечно, самой внушительной частью. По всей вероятности, она вся, за некоторыми личными исключениями, и вошла в состав опричного корпуса, так что фактически этот последний ничего нового собою и не представлял. И как до, так и после 1565 года, на-ряду с военно-полицейским она продолжала иметь и политическое значение: в нее входили «лучшие», т,-е. наиболее влиятельные, элементы местных дворянских обществ — «походные предводители уездного дворянства», как модернизирует их положение г. Ключевский. Как он же обстоятельно выяснил, они и в царской гвардии не теряли связи с уездными мирами: иначе говоря, они были политическими вождями помещичьего класса, и раздача им опричных земель не означала ничего другого, как то, что рядом со старым, боярско-вотчинным, государством, обрезанным больше чем наполовину, возникло новое, дворянско-помещичье.

Весьма ярким доказательством того, что во всем перевороте речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки, служит оригинальное собрание, происходившее в Москве летом следующего 1566 года. 28 июня этого года царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси «говорил» с князем Владимиром Андреевичем, со своими «богомольцами», архиепископами, епископами и всем «освященным собором», со всеми боярами и с приказными людьми, с князьями, с детьми боярскими и со служилыми людьми — «да и с гостьми, и с купцы, и со всеми торговыми людьми». Предметом разговора было перемирие, предлагавшееся польско-литовским правительством на условиях, которые в дипломатии носят название «uti possidetis»: те города, что были заняты уже московскими войсками, оставались за Москвой, а часть Ливонии, откуда московские отряды были вытеснены неприятелем, отходила к Польше. Грозному предлагали, таким образом, отказаться от той цели, ради которой была затеяна война — захвата всей Ливонии. В сущности был поставлен вопрос — стоит ли воевать дальше: и весьма характерно, что Грозный и его новое правительство не взяли решение этого вопроса на свою ответственность, а поставили его на суд всех тех, от имени кого они правили. Было бы, конечно, очень наивно представлять себе этот «земский собор 1566 года», первый собор, существование которого исторически бесспорно8), как что-то хотя бы отдаленно похожее на современное народное представительство: самое плохое из последних все же, хотя бы в идее, говорит от имени «народа», а феодальная Европа чужда была самого этого понятия. Средневековые собрания, и у нас, и на западе, представляли собою не народ, а «чины», États, Stände. С этой точки зрения в соборе 1566 года важна выдающаяся роль двух «чинов», политическое значение которых раньше едва ли открыто признавалось: мелкого вассалитета, «дворянства», и буржуазии. Количественно помещики составляли даже большинство этого собрания. Ливонская война решена была нехотя и под давлением снизу, боярами, а о том, продолжать ли эту войну, спрашивали теперь «воинников», да «торговых людей». Целая пропасть отделяла 1557 от 1566 года. Подробности прений на соборе до нас не дошли, да вряд ли и были прения. Однодневный собор был созван, конечно, не для того, чтобы узнать мнения собравшихся: помещиков и купцов собрали потому, что уже знали их мнения, и авторитетом их голосов надеялись подкрепить авторитет заявлений московской дипломатии. Собор, в сущности, был торжественной декорацией, а настоящие переговоры происходили, конечно, до собора, и, по всему судя, далеко не внушили правительству той уверенности, какой дышали торжественные речи на самом соборе. Там было постановлено продолжать войну во что бы то ни стало, а на деле продолжались переговоры, которые и закончились через несколько лет перемирием на условиях, предлагавшихся поляками. Сюзерену-Грозному нужно было формальное обещание его нового, широкого вассалитета — в случае, если будет война, «за государя с коня помереть», — а со стороны торговых людей вынуть последний грош из кармана, если понадобится. Это обещание Грозный и получил — и на своих речах служилые и торговые люди поцеловали крест. Использовать или не использовать это обещание во всей широте было уже дело правительства, которое при этом руководилось, конечно, общественным мнением тех, кто его поставил, но узнавало оно это мнение не на соборе.

Шестидесятыми годами заканчивается, собственно, та интенсивная эволюция классовых отношений, которая наполняет вторую треть шестнадцатого века. Взбунтовавшиеся против своих феодальных господ землевладельцы второй руки из крамольников, которых в 1537 году вешали по большим дорогам «не вместе и до Новагорода», стали в 1566 году господами положения, а вчерашних господ уже они «казнили да вешали», как крамольников. Экономический переворот, крушение старого вотчинного землевладения, нашел себе политическое выражение в смене у власти одного общественного класса другим. О дальнейшей борьбе внутри самой опричнины — что она была, в том не может быть сомнения — мы ничего не знаем. Относительно этого периода царствования Грозного историк находится в таком же положении, как относительно императорского Рима: сколько-нибудь подробные рассказы мы имеем только из боярского лагеря, и нет ничего удивительного, что, кроме «ужасов опричнины», мы ничего там не находим. Что режим помещичьего управления был террористический, в этом, конечно, не может быть сомнения. В данных обстоятельствах, перед лицом властных «изменников» и внешнего неприятеля, становившегося час от часу грознее, и в котором «изменники» легко находили себе опору — революционные правительства и более культурных эпох правили при помощи террора. А в нашем случае террор был в нравах эпохи. За двадцать лет до опричнины дворянский публицист так изображал расправу своего героя и любимца, Махмет-салтана, с неправедными судьями: «царь им вины в том не учинил, только их велел живых одрати, да рек так: если они обростут телом опять, ино им вина отдается. И кожи их велел проделати, и велел бумаги набити, и в судебнях велел железным гвоздием прибити, и написати велел на кожах их: без таковые грозы правды в царство не мочно ввести»9). Такова была теория. Губные учреждения дают нам практику, которая ей не уступала. Губной голова мог любого обывателя подвергнуть пытке, не только по прямому доносу, но просто на основании дурных слухов о нем — по «язычной молвке». Простого подозрения, что данное лицо — «лихой человек», было достаточно, чтобы ему начали выворачивать суставы и ломать кости, рвать ему тело кнутом и жечь огнем. Это была общепринятая норма тогдашнего уголовного права: Грозный мог сослаться на нее, возражая Курбскому на его упреки в «неслыханном мучительстве». Если изменников не казнить, то разбойников и воров тоже нельзя пытать — «то убо вся царствия не в строении и междоусобными браньми вся растлятся». Но тогдашнее уголовное право имело еще и другую особенность. Построенное, как и весь тогдашний общественный уклад, на групповом начале, оно допускало коллективную ответственность целой семьи и даже целой области за преступления отдельных лиц. Если жители данной «губы» на повальном обыске не умели или не хотели назвать, кто у них «лихие люди» — а потом лихие люди в округе сыскивались помимо них, «лучших людей» из местного населения били кнутом, а иногда подвергали и смертной казни. Эта форма круговой поруки объясняет нам самый трагический эпизод опричного террора — расправу с новгородцами в 1570 году. Что в основе этого мрачного дела лежал какой-то заговор, в котором приняли участие, с одной стороны, видные члены государева «двора» — «печатник» (государственный канцлер) Висковатов, «казначей» (министр финансов) Фуников, наиболее близкие лично к царю опричники — Басманов-старший и князь Вяземский, — с другой, высшее новгородское духовенство: в этом, кажется, не может быть сомнения. Мелькало опять и имя Владимира Андреевича Старицкого: возможно, впрочем, что этим именем просто пользовались при каждом подобном случае, как обвинением в роялизме в 1793 году во Франции. Населению Новгорода было поставлено в вину, что оно не выдало изменников, укрыло «лихих людей»: что подавляющее большинство ничего не могло знать о заговоре, не меняло дела, — ведь и об обыкновенных, уголовных «лихих людях» откуда же было знать большинству населения? Что круговая порука была здесь больше предлогом, легко видеть, если присмотреться к тому, кто был главным объектом погрома. Хватали и били «на правеже» (неисправного должника в тогдашней Руси били палками, пока не отдаст долга), монастырских старцев, представителей крупнейшего капитала того времени, гостей и иных торговых людей; ограбили казну архиепископа и ризницу Софийского собора. Дело о заговоре явилось, таким образом, удобным поводом для экспроприации крупной новгородской буржуазии — что, конечно, было очень в интересах буржуазии московской, — и новгородской церкви. Несмотря на всю грызню между боярскими публицистами и «вселукавыми мнихами иосифлянами», церковь, как феодальная сила, всегда была теснее связана с боярством, нежели с более демократическими слоями. В дни «избранной рады» между митрополитом Макарием и этою последнею отношения были самые дружеские, а опричнина начала низведением с митрополии Афанасия и кончила ссылкою и убийством митрополита Филиппа, не перестававшего «печаловаться» за опальных бояр. Одним из последних актов политики Грозного была отмена церковного иммунитета («тарханных грамот», в 1584 году), прямо мотивированная тем, что от церковных привилегий «воинственному чину оскудение приходит велие». Выступление опричнины против новгородской церкви в 1570 году, таким образом, более, чем понятно.

Бронзовое украшение из Муромского могильника Владимирской губ.
(собрание графа А. С. Уварова).


1) Один из первых случаев отдачи «на веру» таможенных доходов — не отдельному лицу, а целой кампании из 22 человек — относится к 1551 году.

2) Аргументация проф. Ключевского в пользу того, что Адашев был «думным дворянином» до своего назначения окольничим, кажется нам немного искусственной.

3) Как раз в это время, перед ливонской войной, по поводу мирного договора с Швецией «гости и купцы отчин великого гocудapя из многих городов говорили, чтоб им в торговых делах была воля, которые захотят торговать в шведской земле, и те бы торговали в шведской земле, а которые захотят итти из шведской земли в Любок и в Антроп (Антверпен), в испанскую землю, Англию, Францию, — тем была бы воля и береженье, и корабли были бы им готовы».

4) См. Соловьев, изд. «Общ. Пользы», ч. II, стр. 185—186.

5) Александро-Невская летопись, Русск. историч. Библ. III, с. 292.

6) «Очерки по истории Смуты», стр. 149—150.

7) «Очерки по истории Смуты», стр. 151—ср. 145.

8) Долгое время в науке принято было считать его вторым, но теперь можно считать почти безусловно доказанной легендарность так называемого «первого» собора 1550 года.

9) «И. С. Пересветов», г. Ржиги, стр. 72 (из сказаний о Махмет-салтане).


Hosted by uCoz