концу XVI столетия в старых уездах Московского государства среднее, поместное, землевладение решительно господствовало. Крупные вотчины сохранялись лишь как исключение. Мелкое землевладение тоже было окончательно поглощено поместным. Типичным было владение от 100 до 350 четвертей «в поле» (от 150 до 525 десятин по нашему теперешнему счету, при трехпольной системе) — со всеми признаками «нового» хозяйства: барской запашкой, денежным оброком и крестьянами, привязанными к земле неоплатным долгом. Как это ни странно на наш современный взгляд, в первой половине века то был экономически прогрессивный тип — мы это видели уже в начале прошлой главы. Его победа должна была бы обозначать крупный хозяйственный успех — окончательное торжество «денежной» системы над «натуральной». На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем «крепостного права», снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго. Вольнонаемный рабочий, снившийся дворянскому публицисту первой половины века и, местами, действительно заводившийся в более передовых имениях, исчезает на целых два столетия: Иван Семенович Пересветов находит себе продолжателей только в дворянских «манчестерцах» сороковых и пятидесятых годов прошлого века. Ожесточенная погоня за землей в середине столетия, нашедшая себе такое яркое выражение в конфискациях опричнины, казалось, должна была бы показывать, что по крайней мере в центре государства большая часть доступных земель уже использована. Вовсе нет, однако: по писцовым книгам 1584—1586 годов в одиннадцати станах Московского уезда на 23.974 десятины пашни приходилось почти 120 тысяч десятин перелогу, земли запущенной и заброшенной, отчасти вновь поросшей лесом. Тогда как в первой половине века леса в центре были так основательно сведены, что иностранным путешественникам около Москвы попадались одни пни, а из «лесных зверей» им удавалось видеть только зайцев, что очень дивило людей, привыкших считать Московию лесистой и обильной всяким зверем страной. Один очень авторитетный исследователь решается даже утверждать, что регресс был не только количественный, что техника земледелия падала в Московской Руси параллельно с торжеством среднего землевладения. «В большинстве названных (центральных) уездов, — говорит он, — с замечательной правильностью паровая зерновая система, господствовавшая в шестидесятых годах XVI века, сменяется к концу столетия переложной системой; исключение представляет в сущности только один Московский уезд, — и то отчасти»1). Во имя экономического прогресса раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного.
В наличной исторической литературе мы не найдем разрешения этого парадокса. Кроме сейчас цитированного исследователя его никто, кажется, даже и не заметил. Его ответ также едва ли может нас удовлетворить: источник «вредного хозяйственного влияния поместной системы» этот автор видит в «юридической природе поместья», владения условного и потому ненадежного. Но условным было всякое владение в феодальном мире — всякое «держание» обусловливалось несением известного рода повинностей, и могло быть отобрано в случае неисправности владельца. Если исходить от этого признака, вся феодальная Европа должна была бы представлять нам картину непрерывного экономического упадка; но такой картины мы нигде не замечаем, и в самой России хозяйственный прогресс начала шестнадцатого столетия возник в обстановке вполне феодальной. Поместья времен Ивана III или Василия Ивановича точно так же были условным владением, точно так же каждую минуту могли быть отобраны «на государя», как и поместья конца царствования Грозного: почему же первые шли вперед, а вторые назад? Мы уже оставляем в стороне другой вопрос, который не мало должен был бы смутить историка-материалиста: как это могло сложиться в стране право, якобы резко противоречащее экономическим интересам господствующего класса? Словом, единственный автор, от которого мы могли бы ждать «совета и поучения» в настоящем случае, нас покидает беспомощными. Весьма возможно, что его последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее. Но, пока что, приходится искать ответа на вопрос, отправляясь от некоторых общих наблюдений, которые, при всей скудости нашего материала, все же сделать можно.
В числе объективных условий, к концу эпохи Грозного затормозивших развитие денежного хозяйства в России — а это общее условие давало окраску всем частностям, — наиболее осязательным и заметным был ход внешней политики. Ливонская война, не нужно забывать этого, была войной из-за торговых путей, т.-е., косвенно, из-за рынков. Будущее показало, что экономическая эволюция России, в своем темпе, по крайней мере, на три четверти зависела от того, удастся ли нам завести прямые связи с наиболее прогрессивными странами Запада, или нет. Современники это понимали и высказывали вполне отчетливо. Нарвский порт, оставшийся в русских руках и после первых неудач ливонской войны, весьма серьезно смущал наших конкурентов. «Московский государь ежедневно увеличивает свое могущество приобретением предметов, которые привозятся в Нарву, — озабоченно писал польский король Елизавете английской, стараясь отговорить англичан от торговых сношений с Москвою: — ибо сюда привозятся не только товары, но и оружие, до сих пор ему неизвестное; привозят не только произведения художеств, но приезжают и сами художники, посредством которых он приобретает средства побеждать всех. Вашему величеству не безызвестны силы этого врага и власть, какою он пользуется над своими подданными. До сих пор мы могли побеждать его только потому, что он был чужд образованности, не знал искусств. Но если нарвская навигация будет продолжаться, что будет ему неизвестно?» Понимали это и в Москве — и так как нарвская гавань была лишь узенькой калиткой на запад, старались приобрести широкие ворота, завладев одним из крупных портов Балтийского моря. Но двукратная попытка захватить Ревель (в 1570 и в 1577 годах) привела только к войне со Швецией, в которой Московское государство потеряло и Нарву — да не только ее, но и русское ее предместье, Ивангород: от Балтийского моря русские теперь были отрезаны наглухо. Наряду с этим главным проигрышем того, из-за чего только и стоило вести войну, изгнание войск Ивана Васильевича из занятых им в начале лифляндских городов имело больше моральное значение, хотя в позднейших исторических повествованиях о походах Батория говорится очень много, а о войне со шведами в двух словах. Появление польской армии под стенами Пскова, крупнейшего из оставшихся за Россией торговых центров на западной границе, только поставило точку на всей «ливонской авантюре». Последние годы жизни Грозный уже не думал о завоеваниях на западе — он только оборонялся, и рад был, что не потерял своего. Литовские отряды сожгли Русу и опустошали верховья Волги: вот-вот можно было ждать того, что придется оборонять от Батория самое Москву. А еще задолго до этого критического момента центральная Россия, и сам московский посад, уже испытали разгром, какого не запомнить было со времен Тохтамыша. Это было, не очень рельефно выступающее в новейшей историографии, но вполне по заслугам оцененное современниками, нашествие крымцев в 1571 году. Оно стояло в несомненной связи с ливонской войной — крымский хан был с самого начала союзником поляков: «и король учал беспрестанно к Девлет-Гирею царю гонцов посылати и подымати крымского царя на царевы и великого князя украйны», записала московская летопись еще под 1564 годом. Менее ясна связь с внутренними русскими делами, но и она была: хана привели к Москве четверо беглых детей боярских, действовавших едва ли не по поручению князя Мстиславского. По своей непосредственной разрушительности крымский набег далеко оставлял за собою все, что могли нажечь и награбить литовские партизаны. Весь московский посад татары выжгли дотла — и, как мы помним из рассказов Флетчера, семнадцать лет спустя он не был еще вполне восстановлен. Целый ряд других городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам, в одной Москве с окрестностями погибло до 800.000 человек, в плен было уведено 150.000. Общая убыль населения должна была превышать миллион — а в царстве Ивана Васильевича едва ли было десять миллионов жителей. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали от татарского разоренья, как в XIX веке долго считали от «двенадцатого года».
Насчет татарского разоренья доброю долею приходится отнести то, почти внезапное, запустение, какое констатируют исследователи в центральных уездах, начиная именно с 70-х годов. «Начало семидесятых годов XVI века есть исходный хронологический пункт запустения большей части уездов московского центра», говорит уже не раз цитированный нами историк сельского хозяйства Московской Руси. «Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в некоторых из этих уездов в 50—60-х годах, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное, явление бегства крестьян из Центральной области»2). Быть может, стремлением уйти подальше от татар объясняется та передвижка населения из центра в малоплодородные области северной Руси. которая наблюдается около этого времени. Города по вновь открытой — англичанами, в пятидесятых годах — двинской торговой дороге на Архангельск, уже в предшествующем десятилетии начинают играть видную роль. Мы часто видаем здесь царя, на его поездках в Кирилло-Белозерский монастырь — и он, видимо, смотрит на них не только, как на станции в своих благочестивых походах: в Вологде он заложил «город камен» и специально ездил взглянуть потом, как его строят. Повидимому, там была не одна крепость, а и царский дворец, ибо государь ездил «досмотрети» не только «градского основания», но и «всякого своего царского на Вологде строения». Недаром и англичане выстроили себе здесь дом, «огромный, как замок». Около вновь возникающих городских центров страна и вообще оживлялась — естественно, что за торговыми и ремесленными людьми потянулись сюда и крестьяне. Но что сдвинуло их с насиженных мест? Размеры запустения показывают, что одного страха татар, как объяснения, недостаточно. В тех же станах Московского уезда, где мы отметили, по книгам 1584—1586 г.г., такой перевес перелога над пашней, на 673½ деревни приходилось 2.182 пустоши, и лишь 3 починка: запустевшие деревни составляли 76% общего числа, а вновь возникавшие всего 0,1%. И это еще, кажется, было улучшение: в неполных (для меньшего числа станов) данных для того же уезда за предшествовавшие годы (1573—1578) можно насчитать в одном случае 93, в другом даже 96% пустошей. Не лучше было и в других центральных уездах: в Можайском, например, по отдельным имениям можно насчитать пустых деревень до 86%, в Переяславль-Залесском от 50 до 70%. Притом запустение коснулось и более северных, безопасных от татар, областей центра: из тверских дворцовых деревень князя Симеона Бекбулатовича (которого Грозный, для потехи, рядил в цари московские) в 1580 году половина была пуста. Между Ярославлем и Москвой еще Ченслер, в половине пятидесятых годов, находил множество деревень, «замечательно переполненных народом». О такой же густой населенности этих мест говорит и другой англичанин, Рандольф, бывший здесь немного позже Ченслера: а в восьмидесятых годах их соотечественника Флетчера поражали здесь уже деревни пустые. Но крымцы не заходили далеко от Москвы на север: в набег 1571 года сам Иван Васильевич искал убежища от них не севернее Ростова. А затем, страх перед ними должен бы был быть особенно силен в первые годы после разоренья — между тем, по словам цитированного нами выше автора, «бегство (крестьян из центра) не прекращается до самого конца века, как убедительно свидетельствует целый ряд фактов»3). Это, и хронологическое, и географическое, несовпадение «татарского разоренья» и района запустения снова заставляет нас искать иных, более могучих и менее случайных, причин последнего.
Одну из них мимоходом отмечает все тот же автор, доказывая вредное влияние «юридической природы поместья». «В источниках, — говорит он, — сохранились любопытные факты, иллюстрирующие насилия и грабежи помещиков, их стремление к скорой наживе и наносимый этим трудно исправимый вред хозяйственной ценности поместной земли». Он приводит, к сожалению, только один такой факт — но чрезвычайно выразительный. «В самом конце XVI в. в селе Погорелицах, Владимирского уезда, жил «во крестьянех» некто Иван Сокуров. В 1599 году Погорелицы были пожалованы в поместье сыну боярскому Федору Соболеву. Этот последний, в отсутствие Сокурова, явился к нему на двор и произвел там полный разгром: забрал себе троих «старинных людей» хозяина дома, т.-е. его холопов, увел лошадь, корову, быка, четырех овец, взял у жены Сокурова деньгами 1 рубль 13 алтын (=35 р. золотом), увез к себе, сколько мог, ржи, овса, ячменя, конопли и «трои пчелы». Мало того, когда Сокуров вернулся, помещик присвоил себе и его двор»4). Картина такого выдворения крестьянина из его гнезда землевладельцем не составляет отнюдь русской особенности: в Германии около того же времени мы встречаем целый ряд подобных явлений — там для них и термин особый сложился, Bauernlegen. Условность поместного владения тут, конечно, ни при чем, но не трудно себе представить, как должны были подействовать на крестьянскую массу поступки тысяч таких Соболевых, сразу вторгшихся в нетронутые поместным землевладением земли. А это именно было, когда опричнина с ее земельной перетасовкой одновременно пустила под поместья целый ряд княженецких вотчин, с их традиционными феодальными порядками, с нетяжелыми, и притом очень устойчивыми, из поколения в поколение переходившими, крестьянскими повинностями. Как из разворошенного муравейника муравьи, разбегалось население этих старых культурных гнезд, захваченных опричниной — разбегалось, куда глаза глядят, лишь бы спастись от новых порядков, начинавшихся так круто. Недаром максимум запустения Московского уезда совпадает с разгаром опричнины.
И опричнина, сама по себе, как известное «государственное мероприятие», тут тоже ни при чем, разумеется: как раз приведенный нами пример к опричнине и не относится — в 1599 году ее уже не было, и Соболев, вероятно, никогда в опричнине не служил. В 60-х—70-х годах лишь до необычайных размеров усилилось явление, общее всему поместному землевладению. Хищническая эксплоатация имения, стремление выжать из него в возможно короткое время возможно больше денег, так же характерны для наших помещиков XVI века, как и для всяких «предпринимателей» в раннюю пору денежного хозяйства. Один современный публицист, писавший немного позже Смуты, и помнивший предшествующую эпоху по личным впечатлениям, дает нам необычайно выразительную общую картину той безудержной спекуляции, одним из маленьких образчиков которой был приведенный выше случай. По его словам, во время больших голодов при Борисе Годунове многие не только деньги, но всю свою движимость, до носильного платья включительно, пускали в оборот — «и собирали в житницы свои все семена всякого жита», наживая таким путем до тысячи процентов. В значительной степени этой же спекуляцией объяснялись и самые голода — мы помним, что еще за двадцать лет перед тем Флетчер приписывал вздорожание хлебных цен барышничеству помещиков. Если верить нашему автору, то в разгар голода имелись большие запасы хлеба, так что впоследствии, когда междоусобная война действительно разорила страну, и посевы очень сократились, вся Россия питалась этими старыми залежами, которых не пускали из рук хлебные спекулянты во время голода, чтобы поддержать цены. Судя по тому описанию годуновского общества, какое дает нам этот публицист, хлебное барышничество давало большие выгоды. По его словам, даже и провинциальное дворянство обилием золотой и серебряной посуды, лошадей на конюшне и челядинцев во дворе «подобилось первым вельможам и сродичам царевым» — и не только дворянство, «но и от купцов сущие и от земледельцев». По роскошным нарядам их жен и дочерей и не узнать было, чьи они: так было на них. много золота, серебра и всяких иных украшений — «вси бо боярствоваху» в это время5).
Грабить своих крестьян, превращая в деньги их имущество, было, при таком положении вещей, очевидно, выгоднее, нежели вести правильное хозяйство: вот что, а не какие-либо юридические нормы, толкало помещиков к хищнической эксплоатации их имений. Правильное хозяйство требовало затраты денежных капиталов, и притом все больших и больших с каждым годом, ибо цена денег падала поразительно быстро. По вычислениям Н. Рожкова, рубль начала XVI столетия равнялся, приблизительно, 94 рублям золота, а рубль конца этого века только 24—25 зол. руб.: меньше, чем за сто лет, деньги упали в цене вчетверо. В западной Европе за то же столетие они упали даже впятеро, но там была определенная внешняя причина — открытие Америки с ее золотыми и серебряными рудниками. Что эта причина, несомненно, оказала свое действие и у нас, показывает, как ошибочно мнение о полной изолированности московского царства от остальной Европы. Выше, впрочем, приведено достаточно фактов, свидетельствующих, как рано началась экономическая «европеизация России». «Торжество сребролюбия», таким образом, имело под собою вполне объективное основание — дело было не просто в «жадности» помещиков. Другой причиной у нас было быстрое развитие денежного хозяйства, форсированное принудительной ликвидацией крупных феодальных имений с их «натуральными» порядками. На рынок была выброшена такая масса земли, что на нее цена упала почти в полтора раза. В первой половине века десятина земли стоила 0,3 рубля, во второй — 0,7 рубля, но в переводе на золотые деньги первая цифра составит 28 рублей, а вторая лишь 176).
Парадоксальный факт — падения ценности земли в то самое время, как цены на хлеб росли год от году, может быть объяснен только тем, что в известный момент земли на рынке оказалось больше, чем покупателей на нее. Но при нормальных условиях, равновесие между спросом на землю и предложением, ее скоро восстановилось бы: ненормальное положение народного хозяйства в конце эпохи Грозного в том особенно и сказалось, что этого не произошло. Земля продолжала «лежать впусте» и долго после опричнины. К концу XVI века хищническое хозяйство, все стремившееся как можно скорее ликвидировать и перевести на деньги и инвентарь, и постройки, и даже самих крестьян, как сейчас увидим, — столкнулось с собственным своим неизбежным результатом: землю некому стало обрабатывать. Распуганное новыми порядками крестьянство разбредалось из центра, куда глаза глядят — и на далекий север, где хлеб родился только три раза в пять лет, и в степь, почти каждое лето регулярно посещавшуюся крымцами; всего больше, конечно, на Оку и Волгу, в места, уже в эти годы сравнительно безопасные. Одна летопись уже в середине царствования Грозного отметила отлив населения из Можайского и Волоколамского уездов «на Рязань, и в Мещеру, и в понизовые города, в Нижний Новгород». Здесь всюду возникали новые поселки в то самое время, как центр пустел. Наблюдаемый нами кризис вовсе не был, таким образом, всероссийским. Это был, прежде всего, кризис помещичьего хозяйства, как первая половина века была свидетельницей кризиса хозяйства старых вотчин. Те погибли от того, что не умели приспособиться к условиям нового, денежного хозяйства — эти переиспользовали его, сразу захотев взять максимум того, что оно могло дать. Падение цены денег подгоняло их на этом пути — того, на что можно было «прилично прожить» десять лет назад, через десять лет было уже мало. Нужно было все больше выкачивать из хозяйства, достаточно уже разоренного. Нужно было вложить в него капитал: но где его достать? Нужно было закрепить уходившие неудержимо из имения рабочие руки: но как это сделать без капитала, без «серебра», которым закреплялись крестьяне? Перед этой двойной дилеммой стояло помещичье хозяйство накануне Смуты. К попыткам помещиков выйти из тупика, созданного их собственным хищничеством, сводится, в основе, и сама Смута.
Деньги можно было добыть при помощи спекуляции — азартной игры на хлеб и на людей. Что торговля крестьянами вовсе не дожидалась у нас официального установления крепостного права, об этом есть свидетельства уже от 1550-х годов. В одном из челобитий этого времени один помещик жалуется на другого в таких выражениях: «посылал я своих людей отказывати из-за него двух крестьянинов из одного двора на свою деревню, и он... отказ принял и пошлины пожилые взял; и я посылал по тех крестьян возити за себя, а тот тех крестьян из-за себя не выпустил и держит тех крестьян насильно». Пожилое формально было арендной платой за двор, занимавшийся крестьянином, но уже в половине XVI века эта формальность не имела никакого отношения к действительности, ибо годовая арендная плата за двор равнялась четвертой части стоимости самого двора. А так как платил пожилое фактически новый барин, к которому крестьяне переходили — мы это сейчас видели, — то платой за двор в сущности маскировалась плата за самого крестьянина. Вот отчего тогдашние документы и называют «пожилое» «пошлиной», а вывоз крестьянина без уплаты «пожилого» вывозом «беспошлинным». Если же за крестьянином было еще сверх того «боярское серебро», то фактическая разница между ним и барским холопом почти исчезала. «Отказ» со стороны крестьянина заменялся «отпуском» со стороны барина. Задолжавшие крестьяне могли быть предметом спекуляции, конечно, еще легче. Нужно, впрочем, сказать, что московские люди далеко не были такими поклонниками легальности, какими их считают некоторые новейшие исследователи, усматривающие в развитии института крестьянской крепости даже некоторые черты, напоминающие римское право. Московское право все еще было феодальным правом, то-есть, когда оно не опиралось на силу, оно ничего не значило. Помещик никогда не стеснялся тем — должен что-нибудь ему крестьянин на самом деле или нет, и таксы пожилого, установленные судебником, соблюдал лишь тот, кто хотел. До нас дошли документы, свидетельствующие, что, когда барин не хотел отпускать крестьянина, он его «в железа ковал», а пожилого с него требовал не рубль, как закон указывал (рублей 50 золотом, в середине столетия), а пять и даже десять рублей (250 и 500 рублей). Вообще можно рассматривать, как правило, что без согласия господина «отказати» крестьянина было «не мочно»7).
«Боярское серебро» — долг крестьянина землевладельцу, явление, столь хорошо знакомое нашему времени, что только старинная терминология могла из него сделать что-то необыкновенное, что нужно объяснять — в Московской Руси было, таким образом, не юридическим способом закабаления крестьян, а средством переманивания их у других помещиков — или противоядием против крестьянского побега: минутная выгода могла соблазнить мeнее дальновидных и удержать от попыток искать счастья на стороне. Оттого и упразднение крестьянского «отказа» нужно рассматривать не как исходную точку крестьянской крепости — ею было общее феодальное бесправие, смягчавшееся в старых вотчинах обычаем, с нарушения которого начинали новые землевладельцы, — а как одну из сторон кризиса поместного землевладения. Из перекрестной путаницы исков о крестьянах, заваливавших тогдашние суды, не было иного выхода, как запретить «отказы» вовсе, укрепив крестьян за теми, на чьих землях они сидели в данный момент. Тогда прекратилось бы взаимное разорение помещиками друг друга — и деньгам, шедшим на борьбу из за рабочих рук, можно было дать иное употребление. Но если расходы на «отказывание» крестьян стали непосильны для помещиков, если и в этом вопросе для них понадобилось нечто вроде «сисахтии» — это служит новым указанием на то, что требование на деньги со стороны помещиков далеко превышало приток их в помещичьи карманы. Чем больше пустели эти последние, тем больше приходилось помещику изворачиваться в попытках хозяйничать без денег. В этом отношении большой интерес представляет одна переходная ступенька к отмене крестьянского «отказа», которую мы находим в документе неофициальном (так называемом «Судебнике Федора Ивановича»), но заимствована она, конечно, из тогдашней практики: «кабалы писати на крестьян вдвое». Требование уплаты за крестьянина двойного долга, конечно, должно было удержать отказчика. Но крестьянин сделался такой «редкой птицей», что владельцев побогаче не стесняло уже и это — и служилая масса добилась нового ограничения «отказа», которое мы и находим в известных указах 1601—1602 г.г., первых документальных свидетелях крестьянской крепости. Этими указами ограничивалось количество «возимых» крестьян (не более двух) — и «возить» друг у друга могли лишь мелкие помещики: конкуренция крупного землевладения заранее исключалась. «Отказ» уже с этого времени был исключением: как правило, крестьяне сидели на землях тех, у кого застали их переписи 1590—1593 годов. Избавленный от денежных расходов на крестьян, помещик в то же время был избавлен и от расходов на государство — барская запашка в писцовых книгах 1592—1593 г.г. была исключена из оклада. Все паллиативы были пущены в ход, чтобы утолить денежный голод дворянства, — но кризис развивался с неудержимой силой, и мучения голода становились все сильнее. Помещику мало было уже подачек из казны — ему нужна была вся казна. В дни опричнины он оставил власть боярству, взяв себе лишь самые жирные куски. Теперь он никому ничего не хотел оставлять — ему нужна была власть вся, целиком.
1) Н. Рожков, «Сельское хозяйство Московской Руси XVI в.», стр. 66. Большинство цифровых данных настоящего очерка заимствованы из этого же исследования.
2) Н. Рожков, цитиров. сочин., стр. 305.
3) Рожков, ibid.
4) Ibid., стр. 438.
5) См. так называемое «Сказание Авраамия Палицына» в первой редакции, «Русская Историческ. Библиотека», т. ХIII, стр. 480 и сл.
6) Рожков, ibid., стр. 216.
7) Для приводимых фактов см. М. Дьяконова: «Очерки общественного и государственного строя древней Руси», стр. 338—339 и др.