Я слишком поздно заметил, что ножной тормоз не действует. Ход — семьдесят километров. Дорога крутым коротким спуском, потом сразу влево.
Правой рукой изо всей силы рванул за пустое место. Привычка к американским машинам. Там у них цепной тормоз. А я на большом «Рено».
От этого потерял равновесие. И себя и машину выпустил из рук. Может быть, еще от усталости.
Мотор ровно гудел и в дрожащем стекле я ясно видел растущий на повороте забор. Время шло медленно и отчетливо. Я даже успел ощутить xoлoд ветра, заметил низкую крышу сарая и над ней закат.
Потом тупой толчок и звон стекла. Автомобиль тяжело прыгнул вверх. 1.650 килограммов веса. Доски забора взлетели все сразу и треснули, точно одна. Черное дерево перелетело наискось по красному небу. Беззвучный удар по всему телу. Конец.
Нет, не конец. Руки проваливаются в мягкую землю. Земля, качаясь, поддается, и я падаю дальше. Слева давит страшная тяжесть, — я из последних сил бросаюсь вперед.
Темнота сверху донизу треснула узкой полосой огня. Это дверная щель, и всей тяжестью тела я распахиваю дверь.
В синем дыму висит молочно-белая электрическая лампа.
Я слышу слова: «Николаевский мост», и прямо мне в глаза блеснуло очками длинное красное лицо.
Почему «Николаевский мост». Но очки, блестя, уплывают в голубых облаках, и лицом вниз я падаю в темноту. Теперь конец.
Первым ощущением была жгучая боль в левой ноге. От боли дрожало все тело, и я трезвел от нее, как от холодной воды.
Голос надо мной сказал: «Сломана» — и боль стала легче. Ногу отпустили.
Почему здесь, в сорока километрах от Гельсингфорса, говорят по-русски. Я не сразу открыл глаза, стараясь сосредоточиться и понять. Но боль волнами охватывала всю левую сторону тела и мешала.
Открыв глаза, я инстинктивно заговорил по-шведски. «Где я». Так всегда говорят книжные герои в подобных случаях, и этой мысли я невольно улыбнулся.
Мне ответили на плохом шведском языке с твердым русским акцентом: «Вы в порядке».
Комната была низкая и туго набитая табачным дымом. Из четырех человек я узнал одного. Красное треугольное лицо в очках, — и сразу вспомнил, как попал в эту комнату. Теперь обе двери были плотно закрыты.
«Что со мной случилось?» — спрашиваю я, «и куда я попал?»
«Кто вы такой?» — вместо ответа в упор говорит очкастый.
«Рикссвенск», — отвечаю я, внезапно решив врать: — «Швед из Швеции, художник. Зовут Бертиль Лунд. Забыл дома визитные карточки. Что с автомобилем?»
«Мое имя Иванов», — с запинкой отвечает человек в очках. «Ваш автомобиль в порядке, он очень разломан. Вы пробили наш дом».
Ему трудно говорить по-шведски. Однако, хорошо, что я не заговорил с ним по-русски. Его имя не Иванов. Это очевидно.
«Василий Иванович», — говорит Иванов желтому молодому человеку с редкими волосами, — «достань трионолу из моей аптечки».
Нога тянет и жжет, к ней привязана огромная тяжесть. По рассмотрении тяжесть оказывается ножкой от стула и плотным бинтом. Наискось через лицо тоже бинт, и правая половина головы ничего не чувствует.
Мне поднимают голову, и я глотаю соленый порошок. Вплотную к моим глазам черный засаленный жилет Иванова. На нем маленькие золотые пуговицы с двуглавым орлом и якорями. Форменные пуговицы старого флота.
«Лучше подождать, пока заснет», — говорит Иванов.
Значит, лучше не засыпать, но я не могу сопротивляться. Боль немеет и молочный свет становится дымным. Я слышу глyxиe голоса и улавливаю только одну фразу: «Ветчина с горошком». Она повторяется. Потом кто-то сухо смеется. Совсем, как курица. Свет тухнет.
Опять та же лампа на длинном грязно-белом шнуре и тот же постоянный дым, но комната пуста. На некрашенном деревянном столе грязная посуда. На блюде толстый ломоть консервированной ветчины. Конечно, с горошком.
И я чувствую, что она имеет какое-то особое значение.
Дверь открывается, и я сразу закрываю глаза.
«Спит», — сказал голос Иванова.
Звенят тарелками. На столе знакомый свист самовара. Это, несомненно, русские эмигранты.
«Хороший моральный эффект», — говорит один. — Но хватит ли силы у вещества?»
«Оно совсем недавно изобретено», отвечает другой голос, низкий и дребезжащий. «Осборн говорит, что в лаборатории их министерства... », и голос обрывается.
Я слышу мягкие шаги, и вдруг прямо в ноздри и рот лезет удушливый дым плохого табака.
Чихать во сне нельзя. Я издаю довольно естественный стон, мотаю головой, со страшным усилием сдерживаюсь, и, уже проснувшись, чихаю.
Надо мной внимательные очки Иванова: он ласково спрашивает по-русски: «Как почивали?»
Отвечаю голосом попугая: «Как пошиваете, карашо», и, подумав, добавляю: «Водки». Вышло убедительно, все смеются.
«Вы говорите по-русски?» — спрашивает настороженный Иванов и недоверчиво блестит очками.
Отвечаю нараспев, на стокгольмском диалекте: «Меня учил русский полковник Иванов. Вы тоже Иванов, наверное, родственник. Полковник служил в Опера Челларен в Стокгольме. Это отличный кабак. Полковник дирижировал там балалайка-оркестром». — Получайте, господин Иванов.
Иванов недоволен: «Много научил?» — спрашивает по-шведски.
В ответ я круто ругаю его по древнерусскому обычаю, с сильным иностранным акцентом и поясняю: «Так любил говорить полковник». Взрыв хохота, я попал в точку.
«Я по-русски знаю еще: пососок на дороску», — и не без гордости поясняю: «Это говорят, когда пьют последнюю кружку водки».
Даже Иванов смеется: «Вы хорошо знаете русский язык». И после некоторого раздумья, говорит, повернувшись к столу: «Василий Иванович, дай гостю чаю и не забудь всыпать туда, что я сказал. От этого он проснется через несколько дней, если не издохнет».
«Вам нужен отдых», по-шведски поясняет он мне и, не отрываясь, смотрит в глаза.
Я не хочу засыпать на несколько дней. Тем более навсегда. Но по внимательности очков и небрежности брошенной фразы я угадываю ловушку.
Василий Иванович спокойно отвечает: «Все сделано», и передает Иванову чай и кусок хлеба с маслом.
Надо рискнуть. У чая металлический вкус, но, может, это от кружки. А, может, и нет.
Все равно, пью, вынув ложку, и хвалю, что крепкий. Я люблю русский чай и русское гостеприимство. Мне стыдно, что доставляю им столько хлопот. Убытки, причиненные моим автомобилем, охотно возмещу. А вообще рад познакомиться.
Дожевываю хлеб и возвращаю пустую кружку. Они смотрят на нее с облегчением. «Ни черта не понимает», формулирует всеобщее мнение Василий Иванович.
Они рады, что я не понимаю по-русски. Это неудивительно, — я знаю, кто они такие. Но какова связь между лабораторией министерства и ветчиной с горошком. Опять же, при чем тут Николаевский мост, — первое, что я слышал в этой комнате.
Надо попробовать разговориться.
«Мне, право, стыдно, что я вам испортил дом. Знаете, я его с дороги не заметил. Мне показалось, что я упал в огород».
«Верно, — говорит Иванов, — в огород. А под огородом наш погреб и вы сюда провалились. У нас здесь мастерская... консервный завод». Он стал значительно любезнее. Он хочет дать какое-нибудь нормальное объяснение их подполью.
Это подтверждает отсутствие зловредных веществ в чае. В самом деле: спать мне не хочется, наоборот, хочется есть, и мне дают тарелку ветчины с зеленым горошком.
«Очень вкусно. Ваше изготовление?»
«Почти», — усмехается Иванов.
Дальше не идет. Надо начать с другого конца: «Удивительно, как я не разбился на смерть. С полного хода. Это было, как во сне. Я падал без конца, а потом распахнулась дверь, я увидел вас, и вы сказали: «Николай эскимос». Что это значит?»
«Как?» — Иванов заметно вздрогнул. «Ничего подобного», с внезапной резкостью заявил он и добавил: «Вы, наверное, не так слушали». — Он не хочет говорить про Николаевский мост настолько, что даже путается в шведском языке. Примем к сведению.
«Как ваша нога?» — переключает он разговор.
«Спасибо, много легче. Только благодаря вам. Может быть, вы теперь отправите меня в город на автомобиле, а то вам столько беспокойства».
«Пустяки, лучше вас совсем не двигать недели две, а тогда мы вас отвезем. Простите, что у нас так неудобно: мы бедные люди и здесь работаем».
Значит, они предпочитают продержать меня здесь недели две. Очевидно, на их консервной фабрике есть кое-какие производственные секреты.
«Кстати», прерывает мои мысли Иванов: «Куда сообщить о том, что вы у нас?», и опять уставился мне в глаза своими немигающими очками.
Это скверный вопрос. Ведь не сказать же: «В Советское Полпредство, Бульвардсгатан, 21». Кроме того, там, как и во всем Гельсингфорсе, никто не знает шведского художника Бертиля Лунда.
«Топелиусгатан тринадцать трап Д, квартира 43. Я там остановился у приятеля. Его зовут Хегфорс. Аксель Хегфорс. Все в порядке, потому что Аксель на прошлой неделе уехал в Лондон».
«Хорошо», сказал Иванов и встал из-за стола. — «Вам нужен отдых. Спите», и, повернувшись к своим сотоварищам, по-русски: «Идемте химией заниматься, господа офицеры». На прощанье быстро взглянул на меня. Я был заинтересован повязкой на своей левой ноге.
Мои часы были разбиты и я потерял счет времени. Иногда казалось, что я сплю целые сутки, иногда — что я просыпался, не успев заснуть. И всегда они ели и пили чай. Всегда та же белая лампа и тот же слоеный табачный дым.
Иванов дал мне затрепанный комплект гельсингфоргской «Аллас Краника» и любезно со мной говорил, когда не страдал припадками подозрительности.
Во время одного из таких припадков он напомнил мне, что я художник, и попросил нарисовать на стене его портрет. «На память», пояснил он и протянул кусок угля. Стена беленая. Иванов смотрит на меня во все очки.
Напрасно я не назвался коммерсантом. Но жалеть поздно, беру уголь. Я не умею рисовать, но в юности хорошо изображал плезиозавров. В стоячих воротничках и с галстуком.
Резко и размашисто нарисовал на стене такого же. Добавил очки и стриженую шерсть на затылке. Вышло даже похоже.
«Футурист», обиженно фыркнул Иванов и ушел.
Двигаться я не мог. Это было трудно, — меня непреодолимо притягивала та дверь, куда мои хозяева уходили после еды. Оттуда доносилось жужжание, а иногда звон пилы по металлу.
Потом я потерял сон. Я часами лежал и прислушивался к звукам из-за закрытой двери, Лежал, закрыв глаза, и ровно дышал при хозяевах. Напрасно. — они между собой не говорили.
Они ели и уходили. Посуду оставляли грязной, но консервную банку из-под ветчины аккуратно мыли кипятком и уносили. Странная чистоплотность, — особенно в этой сказочно грязной обстановке.
Окурки в тарелках и под столом, прекрасные стулья резного дуба и жестянные кружки. Корявая сковородка на фарфоровом блюде.
И нестерпимое однообразие.
Я проснулся от гулкого взрыва, от него вздрогнула стена и со скрипом подалось мое деревянное ложе.
Хозяева вошли с веселыми лицами.
«Пустяки, — утешал меня Иванов. — Бывает на всякой консервной фабрике».
«Всего один грамм», бормочет смуглый со шрамом от носа к уху, которого другие зовут Профук. — А там будет полтора кило...»
«Любопытно, что с прибором и всем добром банка будет весить ровно два кило. Как раз, сколько весила с ветчиной, — тихо гюворит Василий Иванович и смеется. Это он смеется, как курица.
Удача развязала им языки. К сожалению, не надолго. От тяжелого взгляда Иванова все замолчали. Едят, передают мне тарелку с тем же неизменным блюдом.
Я не удержался: «Неужели вам не надоела еще ваша бесконечная ветчина?»
«В самом деле», рассеянно отвечал Иванов и добавил: «Ничего, мы скоро кончим». Встал и ушел со своими товарищами.
Следовало спешить. Я сполз с кровати и, держась за стол, стал медленно продвигаться к двери. У стены стояла швабра, очень грязная, но пригодная вместо костыля.
За дверью ровное жужжанье. Теперь я понял: это паяльная лампа.
Если приложить ухо к дверной щели, то за жужжанием можно разобрать слова:
«Происходит от присутствия воздуха. Банки эвакуированы... Берегись, Профук, не проколи банки. Рванет... сам понимаешь, если попадешься им в лапы, пусть вскрывают твои консервы. Обрадуются...» Это голос Иванова.
«Выбирай чистое место на льду, когда будешь бросать с моста. От толчка пойдут часы. Номер первый: четыре часа, второй — три с половиной. Третий — полтора, четвертый — час. Сперва Николаевский и Дворцовый, потом за новыми банками, потом Троицкий и Литейный. Успеешь?»
И голос Профука отвечает: «Успею».
«... Мимо Финляндского вокзала домой к границе. Кланяйся Ленину». — И с жужжанием смешивается кудахтанье Василия Ивановича.
Я больше не могу, переползаю к постели, швабру на место. Как раз во время: Профук входит и бережно проносит банку в другую дверь. По окончании, не смотрит по сторонам и бормочет.
Теперь все понятно. «Хороший моральный эффект», — они хотят взорвать ленинградские мосты. Надвое разрезать город Невой, как раз перед ледоходом.
Умные приборы на бомбах: двойное действие. Это безошибочная смерть в банках из-под ветчины.
Я прополз к другой двери и открыл ее. Это та самая, через которую я сюда попал. Передние колеса автомобиля были почти вплотную к двери. Кругом доски и глыбы земли.
Влево шел коридор. При свете из двери я увидел в его начале открытый ящик. В нем шесть банок ветчины с горошком. У другой стенки четыре таких же банки, но с цифрами углем на этикетках.
Я сразу повернул назад в дверь, я увидел все, что нужно. Пробрался к кровати и лег думать.
Необходимо действовать. Я поймал себя на том, что ищу рукой между стенкой и кроватью уголь, заброшенный туда после моего художественного подвига.
Со стены отвислой губой улыбался иронический плезиозавр.
К столу вышло трое, Профука не было. Иванов несвязно уверял, что он поехал коммивояжером с образцами консервов. Острите, господин Иванов, что ж, я не препятствую.
У сидевших за столом веселые глаза. Дело кончено, поблизости нет никаких сильно взрывчатых веществ, кроме доброго эстонского спирта. А его много, он густо перемешан с табачным угаром и плавает в комнате.
Хозяевам весело, со мной шутят наперебой, меня перенесли с кроватью к столу и все пробуют говорить по-шведски.
Из той двери, за которой хранились консервы, Василий Иванович принес свежую банку ветчины. Поставил ее на стол. Иванов нацелился на крышку широким японским штыком. Поднял над рукоятью кулак. Сейчас ударит. У меня остановилось сердце, и я закрыл глаза.
Тупой удар и скрежет разрезаемой жести. Я еле удержался на кровати, но заставил себя открыть глаза: все на месте.
«Вы очень белый», — с трудом говорит Иванов. — «Я дам вам такое средство для цвета лица. Недозволенное в Финляндии. Очень хорошее. Пососок на дороску», — он прямо из пятилитрового бидона льет чистый спирт мне в кружку.
Этот спирт был кстати, так же, как тот, который притупил наблюдательность Иванова. Отпил глоток, остальное вылил ему же в кружку: «Так делают в Швеции, когда братаются».
Это поклеп на Швецию, но Иванов рычит от вocтopгa.
Пили за здоровье культурного европейца, занесенного судьбой в их тесный круг, а я методично ругался по-русски с иностранным акцентом и, когда можно было, выплескивал спирт из кружки. Но для приличия приходилось иногда глотать. Это был жидкий огонь.
Пели «за царя, за родину, за веру», и я отстукивал фокстротный такт ложками по столу. Опять пили и пели «дни нашей жизни». я обнимал Василия Ивановича и пел «Гамле моне». Василий Иванович плакал.
На столе гудела паяльная лампа. Иванов выжигал ею ветчину из открытой банки. Стоял страшный смрад.
«Где мой железный конь», кричал я по-шведски в ухо Иванову. «Я хочу его напоить». — Это для подготовки отступления.
«Правильно. Да здравствует цивилизация», — рычит Иванов вперемежку по-русски и по-шведски. — «Отнесите его к его детищу. Это он выдумал автомобиль. Дайте ему полную полоскательницу спирта. Пусть пьют вместе. А мне принесите всю остальную ветчину. Я истреблю ее огнем. К чорту ветчину, к чорту горошек...»
Меня взяли под руки и, качая, вынесли через дверь. Потом бросили на автомобиль, я ушиб ногу и она нестерпимо болела.
Я прополз на подножку автомобиля и потянулся вверх. Оттуда падал свет. Дыра, пробитая в земле, была заложена ветвями, и между ними было видно небо.
Внизу мои новые друзья гремели банками. Из открытой двери клубами валил чад и грохотал голос Иванова. Он пел преображенский марш.
Я карабкался вверх. Я даже не старался уберечь ногу. Дверь внизу захлопнулась. Разбрасывая ветви, я вырвался на поверхность.
Над сараем закат. Такой, как был, когда я впервые увидел этот сарай. И так же отчетливо ощущалось время.
Это было последнее напряжение. Я прыгал на одной ноге, волоча сломанную, цеплялся руками, продираясь через кусты.
Потом скатился под откос и упал на берегу маленькой замерзшей речки. Дальше итти не мог: лежал наполовину в обмороке от невыносимой боли и слушал, как подо льдом журчит вода.
Тогда произошел взрыв. Я ощутил его сильным толчком в грудь из земли, потом громом и огненным вихрем над откосом.
Лед на речке треснул и выплеснул воду. Сверху сыпались комки. Рядом со мной упало искалеченное автомобильное колесо. Больше я ничего не помню.
Меня подобрал шофер проезжавшего грузовика. От меня сильно пахло спиртом. По душевной простоте он решил, что взорвался самогонный завод. Из профессиональной солидарности потребителей запретного в Финляндии зелья решил меня укрыть. Я метался и кричал. Он спрятал меня в своем гараже. Когда я пришел в себя достаточно, чтобы назвать ему свой адрес, он отвез меня домой.
Как странно выглядели чистые и благополучные улицы Гельсингфорса с сиденья его грузовика.
Дома я его отблагодарил и просил забыть, где он меня нашел. Он забыл.
Нога поправилась, несмотря на то, что я ее поморозил.
В кровати я развлекался чтением газет. «Гувудстадебладет» сообщал о взрыве склада контрабандного спирта. Найдено много бидонов и обломки автомобиля, на котором спирт возили с побережья. Происшествие отмечалось, как крупный успех спиртовой полиции.
«Красная Газета» в Ленинграде писала о странном самоубийстве на мосту лейтенанта Шмидта. Неизвестный чедовек был захвачен милиционером в то время, когда сбрасывал консервные банки с моста. Милиционер просто усмотрел беспорядок, но неизвестный выстрелил в него и побежал. Навстречу ему попался второй милиционер, и неизвестный застрелился. Документов при нем не оказалось. Консервы заграничные, но вполне свежие. Возможно сумасшествие.
Я знаю эти консервы: это ветчина с горошком. Наверно, их съели в пятнадцатом отделении милиции, что на Васильевском Острове. Съели и похвалили.
Но я никогда не стану их есть и никогда не забуду, как, стоя на одной ноге, ворочал банки с этими консервами в темном коридоре. Я не мог отодвинуть плеча от стены, — я бы упал. Чтобы стереть угольные цифры с этикеток, приходилось их лизать. Потом на весу писать углем цифры на других банках.
В любой момент могли притти. Тогда я пропорол бы одну из банок. У меня в жилетном кармане была крепкая вилка.