"Вокруг Света", №20, май 1928 год, стр. 7-9.
В длинном ряду знакомых мне собак Бокс и Норма, две собаки моего отца, стоят первыми не только по времени.
Без Бокса я себя не помню. Во время первых лет детства другие собаки появлялись и исчезали, не оставив ясных воспоминаний. Бокс отпечатался в моей памяти целиком, отчетливо. Взгляд его больших карих глаз был великолепен: он светился добротой и лаской, чуть-чуть посмеиваясь. Мы, дети, носили Бокса вниз спиной, взяв четверо за лапы, а пятый за хвост. Несли, конечно, не ровно, маленький держатель хвоста не поспевал за остальными, а иногда еще нарочно раскачивали. Бокс терпел как эту муку, так и много других безропотно. Если ему надоедали уже слишком, то он со вздохом освобождался и уходил, но никогда не огрызался. Благовоспитанность его доходила до крайности; он всем подавал лапу, всем поднимал платок или салфетку; приносил, все, что ему бросали, под конец жизни он всем служил, сидя на задних лапах и перебирая по-заячьи передними. Он, впав в детство, по собственному почину перенял эту штуку у комнатных собачонок и не понимал, что он, крупный сетер, глупо и жалко смешон в таком положении... От охоты его еще молодым отставили за то, что, найдя выводок тетеревей, он не только их вспугнул невежественно и глупо, как дворняга, но даже залаял нз них: очевидно, он выжил из ума. Тогда он занялся тем, что делал искуснейшие по всем правилам стойки среди двора над воробьями, голубями, даже над курами. Видя сборы на охоту, он не волновался нисколько, и ясный взгляд его великолепных глаз спокойно посмеивался добротой и лаской. Он жил до глубочайшей, до безобразной старости, поражая изяществом своего обращения, друг всех детей, добряк, красавец-пес, в цвете жизни оставшийся не у дел, которых он никогда не понимал, как следует.
Милейший Бокс! Так ясен eгo образ, при... всем ничтожестве его личности.
Норма явилась на смену не только Боксу, но и всем прочим собакам — ее не сменил уже никто, и, кроме Нормы, отец ни с одной собакой более не охотился. По отношению к Норме ни о какой породе не могло быть речи. Морда у нее была какая-то четырехугольная, слегка кривые мускулистые лапы с сильно стучащими когтями удивительно легко носили туловище: широкое, плотное, длинное.
Общим обликом Норма напоминала скорее свинью, чем собаку. Но с обыкновенно широкого лба ее светлые желтые небольшие глаза смотрели так умно, так уверенно умно, что все безобразие забывалось немедленно. Норма никогда не играла ни с кем, даже с собственными щенятами, но к детям относилась снисходительно. Я лазил к ней в чуланчик, где она приносила щенят, и разбирал, раскладывал их по белой рогожке, устилавшей пол чуланчика. Меня занимало, как они, скуля, ползали, мякие, теплые бело-розовые существа, мне нравился особенный терпкий там запах... Взрослому за подобную дерзость Норма оторвала бы голову, на меня она только бежала жаловаться отцу и, пища, приводила его, чтобы он за нее заступился. Если я для чего-то уносил щенка, она с писком шла за мной, толкала меня носом до тех пор, пока не отнимала свое дитя.
Мой младший брат однажды кормил Норму сахаром.
— Ты не грызи, — уговаривал он, суя ей в рот кусок, — ты только соси: зубами не надо.
Она спокойно смотрела на то, как крошечный мальчишка возился ручонками в ее сверкающих челюстях и затем, сочтя, что он достаточно ее угостил, отправил сахар в свой рот. Но шуток, игры она не понимала совершенно.
Она явилась в наш дом невежественно, грубой, грязной деревенской собакой, прожила в нем двенадцать лет и не приобрела никаких познаний, не смягчилась ничуть, не отвыкла ни от одного из многих своих пороков. Мой отец купил ее за три рубля и привез домой с одной из своих охот. Почему, как поняла это Норма? Она не только немедленно признала над собою полную власть этого человека, которого до тех пор не видала, но сознательно и твердо, как все, что она делала, навсегда слила свое существование с его жизнью: она знала и любила только его, остальных презрительно терпела.
Когда к крыльцу подкатывала охотничья тележка, Норма, забившаяся в нее еще в сарае, уже лежала спокойно под ее козлами: это было ее законное место, не пустить ее туда или выгнать оттуда мог только один человек. Он, наоборот, очень удивился бы, если бы ее не оказалось там, но для чего-то всегда произносил:
— А, ты тут, толстуха? Ну, поедем.
Крупный, старый, белый, как молоко, конь медлительно бежал, неся, как перышко, плетушку с огромным толстым охотником, с огромной толстой собакой. Достигнув болота или перелеска, толстяки, не торопясь, принимались за дело.
Норма, ползя на животе между кочками или высокой травой, ухитрялась подобраться к птице вплоть.
— Пиль! — произносил охотник.
И Норма, слегка подавшись вперед, вспугивала дичь.
— Давай сюда! — иногда менялся приказ.
Тогда толстая туша собаки привскакивала, точно ее подбрасывала пружина, и сверкающие челюсти ловили едва взлетевшую птицу.
Худший порок для охотничьей собаки!
Тетеревенка в пуху и старого дупеля Норма ловила без осечки, делая это так нежно, что подавала их ничуть не поврежденными. У дупеля хоть хвост есть, есть за что его поймать, но как она ухитрялась схватить, не помяв, бесхвостого, пухового тетеревенка?
— Пойдем, Норма, — говорил охотник, выпуская на волю птенца, — мелки еще тут тетеревята, пойдем к другому выводку.
Иногда он совсем ничего не говорил, они молча продолжали охоту, совершенно неприличную, с точки зрения строгих охотничьих правил.
Вход в ту комнату, где спал толстый охотник, воспрещался всем безусловно: на пороге лежала толстая собака и смотрела спокойно, твердо ясно. Как, неужели, кто-нибудь посмеет? При попытке войти в комнату собака даже не ворчала, а лишь слегка показывала зубы: не было случая, чтобы кто-нибудь посмел... Прикосновение к каким-либо вещам охотника также запрещалось кому бы то ни было. Однажды я, уже двенадцатилетний стрелок, имевший несколько утиных душ на своей совести, потянул набитую дичью сетку отца, спавшего в сарае на сене. В тот же миг мою руку осторожно схватили железные клещи, и Норма запищала обиженно и виновато. Я в бешенстве дал ей пинка в толстый зад. Она не шевельнулась, не сжала зубов сильней.
— Дурак, — сердито сказал проснувшийся отец, влепив мне подзатыльник, — разве можно такую собаку бить? Она много умнее тебя. Пусти его, Нормочка. Молчи, молчи: ничего.
Она выпустила мою руку, продолжая пищать.
У нее, кроме писка, кажется, не было другого голоса: она не лаяла, не выла, не визжала — писком же выражала все очень красноречиво.
Никто, кроме повелителя ее жизни, не мог ее кормить: она отказывалась есть все время, пока отец отсутствовал из дома. Когда ее отмыли от деревенской грязи, она стала белая, с крупными светло-желтыми пятнами и к широкому сложению очень скоро присоединила большую упитанность, но почему-то coxpaилa отвратительную привычку лазить по помойным ямам и часто являлась выпачканной до ушей.
— Свинья, — сердито говорил отец, — свинья, а не собака. Пшла на место!
Она, лежа на своей подушке, обиженно пищала час, два.
— Молчать! — кричал отец.
Она сбавляла голос, пищала тихонько, горько, но не переставая, пищала, хоть бы ее убили.
— Ну, иди мириться, вот скотина! — произносил отец как бы в бешенстве, на самом деле в вострге. Норма, в бранных и грубых словах как-то уловив оттенок ласки, вскакивала, noдбeгaлa к своему повелителю, тыкалась носом ему в руку — она не лизала и терпеть не моглa, чтобы ее гладили — и, убедившись, что он более не сердит, радостно пища, убегала гулять. У нее нервы, понимаете, она расстроена, и когда все прошло — вот тогда она может справить свои дела на дворе.
Для того, чтобы выйти из дома или вернуться в него, она ничьего позволения, ничьей помощи не спрашивала. Она, разбежавшись, ударяла передннми лапами в дверь, и та распахивалась настежь. Возвращаясь, Норма тянула зубами за войлочно-клееночную обшивку двери и, отворив, также оставляла ее настежь. Зимой это было нестерпимо, а дверная клеенка в клочъях неприятна всегда... На Норму жалобы, над Нормой суд, улики налицо: безобразничает и обрывает дверь. Обвиняемая, призванная к ответу, пищала жалобно и, по справедливоси, заслуживала наказания, но верховный судья относился к ней явно пристрастно, он покрыл несомненное преступление... К внешней стороне двери приделали особый широкий и мягкий ремень, чтобы Нормочка, потянув, могла отворить дверь, не повреждая обшивки. Она так и делала: дверь кто-нибудь там закроет. Нахалка знала, что у нее есть могущественный покровитель и ни в грош не ставила остальных обитателей дома.
Кроме лазанья в помойные ямы, она, пресыщенная отборным кормом собака, любила шататься по мясным лавкам на базаре и там ей насмех давали подарки, которых даже ее роскошные челюсти не могли осилить сразу, баранью голову с рогами или огромное бычье ребро. Норма волокла к себе на место и — попробуйте ее остановить. Не угодно ли видеть страшные зубы?
— Что за гадость, — притворяясь сердитым, говорил отец, — неси прочь сейчас.
Она беспрекословно уносила богатый подарок и равнодушно бросала eгo, но не принести, не погрызть не могла.
Тот мужик, который продал Норму отцу, бывал у нас в доме. Норма eгo не то, что не узнавала, — нет, она нe хотела eгo знать. Мало ли их тут шляется, посторонних лиц... Ее желтые глаза смотрели хододно и строго, когда бывший хозяин пытался с ней любезничать. Если же он уж очень приставал, то она, пища, бежала к отцу, совалась носом в его руку и, громко пища, возвращалась на свое место. Что, в самом деле, лезут с пустяками, покоя нет: вот где ее господин.
Он, властитель ее жизни, платил ей полной взаимностью и до конца жизни ни с одной собакой более не вышел в поле.
Koгда он умер, Норма четверо суток ничего не ела, не пила и не выходила со своего места. Кажется, она и не спала. Она лежала с мутныии страшными глазами, молча, и дрожала.
Я не любил ее. Мне не нравилось, что собака — какая бы там она ни была — меня презирает. Но из учтивости я не мог не уважать ее горя, и я приносил ей чашку тo с кормои, то с водой. Она, не трогая ничего, смотрела, все дрожа, как я перенес в свою компату отцовское ружье, сумки и стал развешивать их по стене. Вдруг Норма встала с каким-то стоном, nодбежала ко мне и — о, чудо! — лизнула мне руку, вернулась к чашке с водой, жадно напилась и убежала гулять. Когда она, освеженная, с просветлевшими глазами, возвратилась со двора, она подошла ко мне, ткнула меня холодным носом в руку и ушла на место, жалобно и громко пища.
Что ж делать, надо как-нибудь жить, нужен и господин какой ни на есть... Она сознательно и отчетливо перенесла на меня все знаки власти: нельзя в мою комнату никому входить, нельзя брать мои вещи и под страхом немедленного растерзания запрещается меня трогать, хотя бы за рукав. Только от меня Норма принимает пищу, только меня слушается, — ну, признала она меня во всех правах наследства. Но из нашей охоты ничего не вышло. Норма привыкла, чтобы ее на охоту возили в экипаже, а я шагал пешком иногда двое суток подряд. Где же ей с ее толщиной пpeдпpинимaть такие прогулки. Попытка посетить ближайшее подгороднее болотце закончилась тягостной неудачей. Вместо одного болотца прошли три, заглянули в перелесок — все это на рысях, со всем пылом шестнадцатилетней страсти... Норма пыхтела, задыхалась, стонала. Когда я убил над рекой утку, Норма, вместо того, чтобы кинуться за ней в воду, повалилась на берегу, высунув язык.
— Подай! — кричал я, указывая на утку.
Норма, не двигаясь, смотрела на меня умоляюще, а утку уносило течением. Что же, мне самому за ней плыть, на что мне тогда собака?
— Сейчас принеси! — орал я в бешенстве, — вот проклятая туша.
И я столкнул старую толстую собаку с крутого берега в воду. Норма подплыла к утке и... вернулась, не взяв eе. Нет, она двенадцать лет брезговала этой грязной птицей, покоряясь воле своего повелителя: они охотились только на красную дичь, а утку презирали. Норма предусмотрительно вышла на берег в отдалении от меня.
Что же делать? Я разделся, сплавал за уткой и вернулся, грозя Норме кулаком... На пути домой, она, как я ни звал ее, не подходила ко мне ближе, чем шагов на пять, на шесть. Она поминутно ложилась на дорогу, поднималась со стоном и плелась за мной. Брызги воды текли по ее четырехугольной морде. Конечно, то была вода... Невыносимо думать, что то могли быть более соленые капли.
Мне было очень стыдно. Дома я старался всячески загладить свою грубость, но полного прощения не получил никогда. Норма больше не подбегала ко мне, толкая холодным носом в руку, а когда я к ней подходил, она смотрела на меня боязливо и пищала жалобно: уж не бить ли пришел, подлец?
На охоту мы, конечно, больше не пошли, но совместное существование продолжалось: куда же деваться?
Весной Норма принесла одного черного мертвого щенка. Это Норма-то, неизменно поражавшая тем, что около ее переполненных молоком сосцов обычно ползало с десяток бело-розовых, точно поросята, щенят.
Норме было много лет, но могучее здоровье ее оставалось непоколебимым и... что-то сломалось в тайниках ее жизненной машины, в незримой глубине ее огромного существа.
Когда я услышал, что под городом на железной дороге поездом убило пеструю не то свинью, не то собаку, что-то больно схватило меня за сердце: я сразу понял, что это с Нормой случилось несчастье. «Проклятая туша» прикрытая рогожей, лежала в огороде при железно-дорожной будке.
— Пудов на восемь будет, — сказал, подмигивая, человек, подрядившийся увезти и закопать падаль, — неужто это собака? Больше похожа на свинью.
Он, несомненно, прибавлял вес, желая увеличить свой заработок, но вид действительно был необыкновенный: Норма без охоты, без движения располнела чрезвычайно... Увы! Последний человеческий привет Норме выразился все тем же несчастно-презренным словом... Это грязное слово всегда бросали ей все, все сразу видели ее безобразие, незримую же красоту ее ума и благородства проник и оценил только один взор, она и признала его солнцем своей жизни. Как только оно погасло, могущественный родник странных сил, долго бивший под гладкошерстной шкурой Нормы, иссяк разом. В незабвенном чуланчике на белой рогожке Норма дала жизнь более, чем сотне собак, замечательных не только умом, но и красотою, а затем вдруг выкинула несчастного мертвеца-последыша.
Зачем она, не покидавшая дома иначе, как для посещения мясных лавок, очутилась на железной дороге? Как с отличным слухом, средь бела дня попала под поезд? Никто не видал, как это случилось... Предполагать, что все было сделано сознателыю, нарочно, — нет, это слишком сложно, тяжело и... стыдно. Тогда у кого-то не будет никаких оправданий, кто-то окажется явно виновным в крайней грубости, если не в жестокости кому-то — «недопустимая глупость!» Придется просить прощения у тени давным-давно околевшей собаки. Проще, удобнее и покойнее думать, что «это» вышло случайно.
Лесник.