М. Н. Покровский. Историческая наука и борьба классов. т. I. 1933 г. ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ СТАТЕЙ «РУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА В КЛАССОВОМ ОСВЕЩЕНИИ», т. I

М. Н. Покровский. Историческая наука и борьба классов. т. I. 1933 г., стр. 118-132

ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ СТАТЕЙ «РУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА В КЛАССОВОМ ОСВЕЩЕНИИ», т. I 1

У нас давно привыкли к тому, что некоторые общественные науки — политическая экономия, юриспруденция — представляют собою не что иное, как приведенное в систему отражение классовых интересов и классовой борьбы. Что так называемая «вульгарная политическая экономия» есть не что иное, как очень грубая попытка «научно» (по существу псевдо-научно) обосновать интересы класса предпринимателей, что «австрийская школа» есть «политическая экономия рантье», что римское право есть юридическая формулировка нравов и обычаев отчасти «простого товарного хозяйства», отчасти торгового капитализма, — это все знают и об этом не спорят. Словом, что науки абстрактные и научные абстракции отражают собою классовые интересы, к этому более или менее привыкли. Но когда на сцену выступает наука конкретная (такова история), четкость понимания тотчас же теряется. Кто из нас на вопрос «как мне познакомиться с политической экономией?» ответит: «да читайте Бем-Баверка!» И кто на вопрос: «как мне познакомиться с русской историей?» не ответит: «да читайте Ключевского!». Что «Ключевский» есть такой же сгусток классовой идеологии, как и «Бем-Баверк», только иначе, на ином материале, изложенной, это у нас усвоили еще далеко не все, — я едва ли ошибусь, сказав: это усвоили пока очень немногие. Большинству кажется, что история — это все равно история. Ну, конечно факты немножко иначе «освещены»; но ведь это факты — все равно, кто бы их ни обрабатывал, они останутся фактами.

Но ведь в основе и у Бем-Баверка, и у Брентано лежат тоже факты — факты повседневной экономической действительности — ведь не роман же все они писали? И поскольку это факты непосредственно наблюдаемые, это более фактические факты, если можно так выразиться, чем все, что мы находим в исторических книжках. Ибо факты, которые мы находим у того или другого историка, по крайней мере, на 75% суть комбинация некоторого сырого материала, который был в руках у этого историка. Излагать непосредственна этот сырой материал совершенно невозможно: получилась бы абсолютно нечитаемая книжка. Получился бы хаос мелочей, в которых ничего нельзя было бы понять нельзя было бы даже просто представить себе, как дело внешним образом происходило, ибо каждый «свидетель» излагает его по-своему. Даже описание чисто внешних «событий» у двух историков редко сходится. Пытался Наполеон под Бородином обойти русский левый фланг или нет? По одним историкам — да, по другим — вовсе не пытался и вел всю атаку в лоб, на центр. А уж, казалось бы, чего проще это-то установить: все архивы целы и современных описаний масса. Когда же «факты» приходится восстанавливать по двум-трем строкам 2 летописи (написанным иногда через сто лет после события) или на основании одного, неясно притом изложенного документа, — простор для «творческой фантазии» историка полнейший. О том, кто были первые русские князья и откуда они явились, спорили без прочных результатов до тех пор, пока исчезновение со сцены последних князей не лишило вопрос всякого практического интереса.

Этот практический интерес и является в истории в конечном счете решающим. История, вопреки своей обманчивой конкретности, не более, а менее точная наука, нежели политическая экономия или даже юриспруденция. Научную историографию можно построить, как и научную историю, только на классовом принципе. Только классовый подход поможет нам расшифровать бесчисленные исторические контроверзы, найти ключ к бесконечным, тянувшимся иногда веками историческим спорам, показав нам эти споры как столкновения различных классовых точек зрения.

Между тем история как раз теперь начинает вновь играть крупную роль в нашем общем образовании. Восемь-девять лет тому назад история была почти совершенно изгнана из нашей школы, — явление, свойственное не одной нашей революции. Детей и подростков занимали исключительно «современностью», которую притом — по крайней мере в теории — они должны были изучать сами, непосредственно, лишь под руководством учителя. Не говоря уже о том, что теорию удалось провести в жизнь лишь в минимальнейшей дозе (главным образом вследствие отсутствия как пособий, так и подготовленных преподавателей), результаты получились такие, что сейчас мы имеем жесточайший перегиб палки в другую сторону, жесточайшую историческую реакцию. Наши «обществоведы» готовы изучать, что угодно, до Рюрика и Ромула с Ремом включительно, лишь бы это была «история». С этой реакцией нужно конечно бороться всеми силами. Центр тяжести в нашем общем образовании должен ставиться, само собою разумеется, на марксистском обществоведении, изучаемом активно, то есть отнюдь не только по книжке, но в тесной связи с участием детей в общественно-полезной работе и в связи с теми формами общественности, которые детям доступны и имеются в самом детском быту. Но что отныне в наше общее образование должен, в отличие от того, что мы имели еще недавно, входить крупный запас чисто исторических знаний, это тоже не подлежит сомнению. Как увязать эти исторические знания с обществоведением, это дело педагогов-марксистов. Но дать новый, потребный советской школе, руководимой коммунистами, исторический материал, это дело наше, историков-марксистов.

Подготовляя этот материал, мы конечно не сможем не обращаться к буржуазной исторической литературе; не сможет обойтись без нее и будущий преподаватель-обществовед нашей школы. Написать заново «всю историю», во-первых, невозможно, ибо за последние годы наросли новые, крупнейшие отделы истории, отчасти недоступные еще вчера исследователям (для русской истории к этой категории относится почти все XIX столетие и почти вся история наших народных революций XVII—XVIII вв.), отчасти вчера просто еще не существовавшие как история (обе наши новейшие революции. 1905 и 1917 гг.), — мы должны их в первую очередь разрабатывать. А во-вторых, это и не нужно, ибо материал, собранный буржуазными историками, как материал, в тесном смысле этого слова, может быть попользован и нами, под условием его «расшифровки», то есть снятия той идеологической оболочки, которою он был окутан у наших предшественников. Фетишизировать римское право, как «писаный разум», мы не обязаны, подобно буржуазным юристам, но говорить и о римском праве в истории институтов права приходится каждому марксисту, и тут подготовительные работы буржуазных романистов являются конечно главной нашей опорой. То же самое и с историей. Повторять концепции Чичерина, Соловьева или Ключевского мы не станем, но поскольку у них подработан целый ряд конкретных вопросов: откуда взялся тот или другой документ, подлинный или неподлинный, когда возник, в какой среде и т. д., — нам нет надобности повторять эту работу. Но мы должны относиться к ней сознательно, т. е. критически, а для этого нам опять-таки нужно расшифровать того историка, у которого мы берем материал.

Но этого мало. Несомненно, что «классиков» нашей исторической литературы — Соловьева, Костомарова, Ключевского — будут еще долго читать и в школе и вне школы. Старик Макиавелли — один из предшественников исторического материализма — правильно говорил, что история тогда лишь интересна, когда она подробна. Короткие изложения марксистских курсов с этой стороны никогда не удовлетворяют читателя, а повторить работу Соловьева — какой же марксист за это возьмется, раз перед ним есть несравненно более интересные, еще не тронутые историческим анализом объекты изучения? Это мотив конечно преходящий: лет через пятнадцать-двадцать читать Соловьева и Ключевского перестанут, как теперь никто не читает уже Карамзина. Но если их будут читать еще хоть пять лет, дать читателю путеводитель по их сочинениям все же необходимо.

Я не останавливаюсь на большом методологическом мотиве — необходимости дать картину развития исторической идеологии как части развития идеологии вообще. Это требует уже ряда чисто исследовательских работ. То, что предлагается теперь читателю, это еще не исследования в настоящем смысле этого слова. Это — монографии научно-популярного характера, предназначенные для широких кругов студентов и преподавателей, а не для специалистов. Специалист едва ли найдет здесь что-нибудь для себя абсолютно новое. Но это уже и не тот чрезвычайно популярный очерк, какой был дан пишущим эти строки в 1923 г. под названием «Классовая борьба и русская историческая литература». Тот имел в виду не только студентов вузов, но и рабфаковцев и совпартшкольцев. Круг распространения его был поэтому довольно широк, и от 10 тысяч выпущенных тогда экземпляров давно уже ничего не осталось в продаже. Наша книга предназначается не для столь широкой публики, но и она разумеется стремится быть возможно менее академической и доступной возможно более широким кругам.

Главным образом практическими задачами определился и хронологический захват нашей книги. Мы оставили вне поля зрения всю историческую литературу периода крепостного хозяйства в его чистом виде, — хотя там есть очень любопытные фигуры, как Татищев, Щербатов и Болтин, и есть одна фигура очень крупная: Карамзин. Сказать, что историки этого периода не имели никакого влияния на воспитание нашего поколения, конечно, нельзя. Казенные учебники царского времени, с Иловайским во главе, шли, по существу дела, от карамзинской схемы. Торговому капиталу, дирижировавшему из-за кулис крепостным хозяйством XVIII—XIX вв., важно было в первую голову образование громадной государственной территории: недаром в первом большом государстве торгового капитала, какое видел свет в новое время, в империи Карла V (XVI в.), «никогда не заходило солнце». Империя Романовых была последним образцом того же типа. Вот отчего образование территории, «собирание Руси» играло такую, вне всякой пропорции с действительностью, колоссальную роль в историческом процессе у Карамзина и у Иловайского. Налет «патриотизма» и «национализма» был здесь данью «Европе», вместе с дамскими модами, фраком, тротуарами и камином французского образца: «Европа» перешла уже в следующую ступень развития исторической идеологии, в ней исторический процесс строили, отправляясь от интересов промышленного, а не торгового капитализма, а в эти интересы входило и понятие «нации», как мы сейчас увидим. В империи Карла V, объединявшего под своим «скипетром» испанцев, голландцев, немцев, итальянцев и американских краснокожих, как и в империи Романовых, считавшей своими подданными финляндца и грузина, поляка и киргиза, националистическому патриотизму места еще не было. Место «нации» в государстве этого типа занимал правящий слой, полудворянский, полукупеческий и вполне чиновничий, потому что каждый порядочный дворянин и каждый «выбившийся в люди» купец имели свое место в чиновной иерархии и по праздникам облекались в чиновничий мундир. У нас люди этого времени любили помечтать на патриотические темы по-французски — устно или с пером в руках, как это делал Карамзин в своем знаменитом предисловии к «Истории государства Российского», но к настоящему буржуазному национализму и патриотизму это имело такое же отношение, как цитаты из Плутарха и Ливия в устах ораторов французской революции и фракций. И там и тут это была мода, не более.

Через школьный учебник эта идеология засорила довольно прочно мозги нашего — и, пожалуй, даже непосредственно следовавшего за нашим — поколения. Воздыхания о «единой, неделимой», которые слышались еще в период гражданской войны, несомненно являлись отголоском уроков о «собирании Руси», ибо «одно дело лозунг «единой, неделимой» в почти однородной по национальному составу Франции, совсем другое в «Российской империи», где даже Витте насчитывал более 40 процентов «инородцев», а еще он зачислял без околичностей в «русские» и белоруссов и украинцев. Но как ни свежо предание, все же это — предание. Ныне вступающее в жизнь поколение — а для него пишутся все книжки — не знает Иловайского и никогда не читало Карамзина, даже в хрестоматийных отрывках, нужно только принять все меры, чтобы под видом восстановления истории в ее гражданских правах эти почтенные люди снова не забрались в наши школьные учебники. Пока этой беды не случилось трактовать об этой «истории в чистом виде» в книжке, преследующей в первую очередь практические цели, едва ли стоило.

Мы начинаем поэтому с концепции не крепостнической, мы начинаем прямо с концепции буржуазной. Эта концепция господствовала в нашей академической литературе сплошь и без всяких изъятий всю вторую половину XIX столетия и из академической русской литературы забралась в весьма неакадемическую, марксистскую литературу, забралась на страницы таких авторов, как Плеханов, как Троцкий и т. п. Эта концепция чрезвычайно четко отразила в себе тот момент в развитии русской буржуазии, который совпадает как раз с серединой XIX в. — момент возникновения и окончательного оформления у нас промышленного капитала.

Промышленный капитализм имеет перед собой первую задачу, основную, без чего он не может просто стать, не может возникнуть, — это отбиться от своих конкурентов, от других промышленных капитализмов. В странах, где промышленный капитализм родился раньше, чем где бы то ни было в другом месте, например в Англии, это выявляется главным образом в агрессивных действиях растущего промышленного капитализма против других стран. Англия была первой страной промышленной революции, а непосредственно после этого, в течение примерно столетия, если не больше, она воевала с Францией. Эти англо-французские войны отразили как раз наступление английского промышленного капитала на континент. Окончились они блестящей победой английского промышленного капитала, овладением европейским рынком и фактической монополией английской крупной индустрии на этом рынке, которая держалась до конца XIX в.

Что касается стран, которые позже Англии вступили на этот путь, то они естественным образом должны были не только наступать, — они наступали тоже, обыкновенно на Восток, — они должны были и обороняться. И та же самая Франция создала в начале XIX в. самую грандиозную систему обороны своего промышленного капитала — континентальную блокаду. Совершенно в такое же оборонительное положение попадали после этого и все другие европейские страны, где усиленно развивался промышленный капитализм: попала после Франции Германия, которой пришлось отбиваться уже от Франции, попала Италия, которой пришлось отбиваться от Австрии и т. д. и т. д. В конце концов в такое же положение должна была попасть и попала Россия. Как раз в начале характеризуемого мною периода — в 1822/23 г. — мы имеем первую жесткую протекционистскую программу, какая была проведена у нас. Мы имеем первое возведение таможенной стены, которая отделила Россию от западных стран и которая дала возможность развиваться нашему промышленному капитализму, которая эмансипировала его от засилья Запада, главным образом засилья англичан, но конечно и французов, и немцев, и всяких других «насильников» и «нападателей» на невинную русскую промышленность.

Этот процесс развития национальной промышленности лежит в основе всего идеологического движения буржуазии в то время. Представляясь нам тривиальным, материальным процессом, делом кошелька и пятачка, он ведь мог сублимироваться, как сублимируется все на свете, — нет такой вещи, которую сублимировать было бы нельзя, — и, сублимируясь, он вырастает в те роскошные националистические движения, которые знают массу героических эпизодов в истории Италии, в истории Франции, в истории Германии «Марсельеза» — не только революционная песня, но и великая националистическая песня. Этот ореол национализма, этот пафос национализма, в основе которого лежал в сущности тривиальный факт образования внутреннего рынка, — этот пафос проникает собою всю соответствующую литературу, и между прочим литературу историческую, которая дает нам целый ряд ярких националистических произведений. В особенности это отразилось на германской исторической школе Ранке, основной националистической школе XIX в., и соответственной параллелью к этому является наша русская историческая литература середины XIX в., историческая литература, связанная с именем Соловьева, Чичерина, Кавелина и др.

Эта русская литература, как и вся русская классическая литература, насквозь великодержавна. И великодержавие ее чрезвычайно характерно для националистической политики. Для всех этих историков русская история есть история великорусского племени. И это чрезвычайно характерно, потому что главным агентом того исторического процесса, который я характеризую, является именно великорусская народность. Русский промышленный капитализм складывался около Москвы, великорусского центра, и московский отпечаток чрезвычайно резко лежит на всей его политике. Отсюда прежде всего великодержавность этой литературы, то, что она смотрит с московской колокольни. Министр финансов Александра II Грейг сказал в одной речи, что он смотрит на Россию с высоты Кремля. Один остряк прибавил: «Потому он и видит только Замоскворечье». Вот такую позицию занимала и наша националистическая историческая литература. Это — одна из ее черт.

Другая ее черта, еще более характерная для нее, черта тоже роднящая ее со всякой подобной литературой, в том числе и с германской и французской соответствующего периода, это то, что для создания внутреннего рынка нужно было прежде всего сильною рукою сломать всякие внутренние перегородки, объединить страну. Притом чем больше этих перегородок было сломано, чем шире был рынок, тем было лучше. Во Франции пришлось это делать довольно решительным путем, поскольку во французской революции промышленный капитал столкнулся еще с живыми феодальными перегородками, с живыми местными властями и т. д. У нас это все было попроще, не было такой борьбы. Но перегородки и у нас были. Главной перегородкой было конечно крепостное право, которое являлось помехой на пути развития промышленного капитализма. Отсюда наш пафос сосредоточивается на борьбе с крепостным правом. Так или иначе, внутри нужна была очень сильная, крепкая государственная власть, которая сломила бы эти перегородки, какого бы вида они ни были, и создала единый внутренний рынок со свободным передвижением рабочих рук, с резервной армией этих рабочих рук и т. д., — со всем, что необходимо для развития промышленного капитализма.

Отсюда вопрос о государстве и происхождении государства занимает громадное место в наших исторических идеологиях середины XIX в. Все они ставят вопрос, как возникло государство, в чем его сущность. Государство играло во всех их построениях, как и во всей практической системе промышленного капитализма, колоссальную роль. Без государственной власти нельзя было сломать этих перегородок, нельзя было сломать крепостного права, т. е. его можно было сломать конечно и революционным путем, путем взрывов снизу. Но, я думаю, нет надобности объяснять, что такой путь не был путем промышленного капитализма ни в одной стране. Только Франция должна была пойти этим путем, но и то она быстро справилась с этим низовым движением, и уже при Наполеоне там царствовал «полный порядок». Совершенно естественно, что в других местах сломали эту перегородку сверху, путем реформы, и для этого нужна была сильная государственная власть, и для этого нужно было всячески возвеличивать государство. Отсюда все наши буржуазные историки суть историки-государственники. Прежде всего они выдвигают теорию, которую они выдают за особенность русского исторического процесса, но которая на самом деле отражала особенность объективного положения их класса в России, — теория, которая гласила, что само русское общество создано государством. Нигде до такой степени известная гегелевская фраза, что государство есть своего рода бог, не оправдалась так, как именно в русской исторической литературе, которая считала, что все общество со всеми его сословиями создано государством. До этого договорилась только одна русская историческая литература, и никакая другая так далеко в своем преклонении перед государственной властью, в своем возвеличивании государственной власти не шла. Это было совершенно естественно, потому что сильная государственная власть нужна была той основной производственной силе, которая в это время росла — промышленному капитализму. При помощи этой государственной власти был пробит барьер крепостного права в 1861 г., были открыты пути для более или менее беспрепятственного развития промышленного капитализма в будущем. Совершенно ясно, на кого опиралась эта идеология. Это для нас служит иллюстрацией того, кто командовал в это время русским общественным мнением. Командовал фактически промышленный капитал. Тут совершенно не приходится стесняться тем, что ни у Чичерина, ни у Кавелина, ни у Соловьева, ни у кого другого из историков-государственников не было никаких фабрик. Тут применимо то, что говорит Маркс о мелкобуржуазной идеологии, о мелкобуржуазных идеологах: не обязательно, чтобы у них была лавка, но их кругозор не выходит за пределы кругозора лавочника. Точно так же для наших историков-государственников не обязательно было, чтобы они были фабрикантами, но их кругозор был кругозором крупных предпринимателей, кругозором буржуазии, которой были нужны определенного рода государственные учреждения.

И вот почему те общественные классы, которые при этом развитии промышленного капитализма являлись не субъектом, а объектом, которых этот развивающийся промышленный капитализм мял и трепал, естественно должны были занять противоположную позицию. И прежде всего такую позицию заняли славянофилы, т. е. «помещики. Что для помещиков означал рост промышленного капитализма? Он означал прежде всего колоссальные таможенные пошлины, которые били по карману помещиков, потому что в каждом аршине и в каждом фунте того, что они покупали, сидели эти самые таможенные пошлины. И вот на почве этой противоположности интересов промышленного капитализма и помещиков возникла славянофильская теория, которая отрицала государство и которая договаривается местами до демократических и даже анархических положений. Я не хочу отрицать того, что славянофильская теория многогранна, что в ней кроме отрицательного отношения к государству как двигателю промышленно-капиталистического развития, — а таковым несомненно была империя Николая I, — что кроме этого сюда примешивалась еще и борьба с революционным движением снизу, и что для славянофилов момент страховки от возможности социальной революции играл также очень большую роль. Это совершенно верно; никто не станет отрицать того, что их историческая теория многогранна, и никакую историческую теорию вы не исчерпаете одним положением и тезисом. Но все-таки основным моментом в славянофильстве было отрицательное отношение к государству как носителю, как возглавлению, как политическому орудию того промышленного капитализма, от которого больно приходилось помещикам, от которого помещики экономически страдали, в особенности страдали в тот период, когда был аграрный кризис и когда помещикам и без того приходилось туго. А тут фабрики росли, и оттуда раздавались голоса, что крепостное право нужно отменить и т. д. и т. д. Все это вместе создало известное настроение славянофильства, и этим объясняется его отрицательное отношение к государству, то, что оно государство выдвигало за скобки как чужую силу, как насильника, как что-то наносное в русской истории, с чем народные массы вовсе не желают считаться.

Но в этом хоре не звучал голос того класса, на котором сидела вся эта пирамида: сидел помещик, сидел фабрикант, сидел чиновник, сидел и царь. В нашем обычном классическом изображении русской историографии средины XIX в. крестьянин совершенно отсутствует, его не было, его голоса не было слышно. Это довольно естественно. Этот безграмотный крестьянин, — по подсчетам Щапова, в России на 65 миллионов населения всего было 4 миллиона грамотных, причем большая часть неграмотных падала разумеется на крестьян (это было до возникновения даже земских школ, которые возникли позднее), — этот безграмотный крестьянин казалось бы не мог никак проявить себя в исторической литературе. И однако проявил. И интерес Щапова, суть его классовой позиции заключается в том, что он учитывает весь этот процесс, о котором я говорю, чувствуя его на себе, и представлял идеологические интересы именно этого якобы молчавшего класса. Щапов — типичный крестьянский историк.

Сохранился любопытный анекдот о том, как Щапов спорил с Чернышевским. Этот анекдот рассказывает между прочим Плеханов в своей статье о Щапове, — как они спорили очень долго, целый вечер, и как Щапов ушел, не убежденный Чернышевским. И чрезвычайно метко схватывая разницу между ними, Плеханов говорит: «Тут спорили демократ с социал-демократом». Чернышевский был уже зародышем социал-демократии, т. е. представителем городского рабочего движения. Щапов и тут остается настоящим мужичком — он стоял на своей мужицкой позиции. И вот, столкнувшись с социал-демократом горожанином, Щапов своих позиций не сдал. Чернышевский отличался могучей диалектикой, но эта могучая диалектика не победила Щапова. Он как пришел мужичком к Чернышевскому, так и ушел.

Вот те три основные концепции русского исторического процесса, которые боролись в средине XIX в. Мы начинаем их характеристику с самого раннего представителя диалектики (а домарксистская, идеалистическая диалектика отражала развитие именно промышленного капитализма), какого мы имеем в русской исторической литературе, — с Эверса. Для широких читательских кругов это имя наверное незнакомо, но его надо знать и помнить: это учитель наших учителей — Соловьева, а через Соловьева и Ключевского, хотя ссылаться на этого «немца» наши учителя не любили. А в конце галлереи вслед за Щаповым мы ставим Лаврова. Он не специалист-историк, но на специалистов-историков он несомненно влиял, и без Лаврова не было бы многих страниц Ключевского. В то же время этот создатель типичнейшей мелкобуржуазной философии истории, какого только знает русская литература, уже знал и читал Маркса, понимая его по-своему. Позже идут уже полумарксистские схемы, хромающие и отступающие или в сторону Гегеля, что роднит их с классическими схемами русской истории, — и они от этого родства не отрекаются, — или в сторону Щапова, что роднит их с классическим веком русского «просвещения», с 60-ми годами. Это схемы Плеханова и Рожкова.

Смерть Н. А. Рожкова сделала то, что из живущих еще на свете русских историков в книге говорится только об одном Милюкове. Научная карьера этого крупнейшего представителя «школы Ключевского» представляет собою почти замкнутую кривую. Начав с попытки примирить абсолютно непримиримое — «государственную» схему русской истории со Щаповым, Милюков возвращается в наши дни почти к чистой «щаповщине». Но как не похожа щаповщина 1920-х годов на ее прототип 1860-х! Подлинный Щапов на крестьянстве и его труде базировал все будущее России. Его крестьянин смотрел вперед, вот в чем было его право на красный угол в русской истории. Для Милюкова последнего извода крестьянин — тоже герой всей русской истории, но ничего красного у него не осталось. Воображаемый Милюковым русский крестьянин — своего рода белый дворник русской истории, предтеча и помощник того городового «с медалями, крестами на груди», который «огласил всю Русь могучим криком: куда прешь? подайся! осади!». Этого городового ждет - не дождется русская эмиграция. Но не дождется ни его, ни его предтечи. Настоящий крестьянин Советской страны не имеет ничего общего с печальным героем, которого сочинил себе Милюков в припадке последнего отчаяния. И от его новейшей исторической теории остается одно: констатирование того несомненного факта, что «государственная» концепция Чичерина—Соловьева—Ключевского присоединилась в царстве теней к концепции Карамзина.

А переход в целом ряде случаев на чисто марксистские позиции покойного Рожкова, в его пореволюционных книжках не меньше, чем щаповские реминисценции Милюкова, свидетельствует, что и просветительству 60-х годов в нашей исторической литературе тоже пришел конец. Марксистская схема, изгой 90-х годов, чрезвычайно неприятная «втируша» первых десятилетий нашего века, но которую уже нельзя было выгнать за дверь, которую можно было только «не замечать», — эта марксистская схема занимает теперь в русской исторической литературе то же место, какое занимала схема «государственная» в середине прошлого века. Дальнейшее развитие идет в порядке дифференцирования, очищения и уточнения этой схемы. Но этот процесс еще не принадлежит истории. Это еще наше настоящее. Вот почему характеристика различных оттенков этой схемы еще не дается в этой книге. Писавшие ее сами принадлежат к школе историков-марксистов. А дать объективную характеристику самим себе всего труднее, не говоря о том, что трудно дать законченную характеристику тому, что еще живет и развивается, что само еще не закончено. Пусть этим займутся читатели этой книжки, когда они сами сделаются вполне зрелыми историками. И если нам удалось хотя немного облегчить их путь к этой цели, наша задача выполнена.

В настоящем первом томе мы даем «классиков» основных направлений русской историографии середины XIX в.: Соловьева, Чичерина и Щапова. Мы присоединяем к ним по изложенным уже выше соображениям в качестве «введения» Эверса. И мы даем параллельно с ними славянофилов. Славянофилы могли бы казаться совершенно устаревшими, почти настолько же, насколько устарел Карамзин, — если бы Милюков самой последней формации не попытался их оживить, почти целиком усвоив их схему государства, «насевшего» сверху на народную массу. Если прибавить к этому, что славянофильские отзвуки отчетливо слышатся в исторических концепциях народничества и что славянофилы нанесли первые и меткие удары «государственной» теории в пору ее наивысшего расцвета, то думается, славянофилы будут отнюдь не лишними в нашей коллекции.

Чтобы не впасть в грех «великодержавности», которою так была заражена «государственная» школа, мы должны по крайней мере попытаться дать и наших историков-«федералистов», начиная с Костомарова. Имея не очень большое чисто научное значение, Костомаров имел громадное влияние общественное: для наших отцов, а отчасти и еще для нас самих в дни нашей молодости это была единственная отдушина, через которую к нам шла свежая струя, независимая от «государственного» понимания русского исторического процесса. Что в древней Руси были не только князья и бояре, но была и народная масса, было что-то вроде республик, что «русскую историю» делали не только великороссы, но и украинцы, — это мы впервые узнавали от Костомарова. Если прибавить, что при малом удельном весе его писаний в чисто научном отношении иные его теории, как например его объяснение возникновения Московского государства как продукта тесного союза Москвы и Орды, остаются верными и доселе и что мы отнюдь не ставим своей задачей изображать только вершины русского исторического Олимпа, — присутствие в наших очерках Костомарова не будет нуждаться в дальнейших доказательствах. Но нам хотелось бы и продолжить ознакомление наших читателей с этим «федералистическим» направлением, дав характеристику и новейшей украинской исторической литературы, начав в первую очередь с М. С. Грушевского. Украинская параллель Милюкову — не в политическом конечно отношении, — притом параллель более яркая, поскольку Грушевский как историк талантливее и значительнее своего великорусского ровесника, не может быть устранена из обзора концепции русского исторического процесса, поскольку при всем своеобразии украинской культуры и украинской истории построить ее схему, не затронув так или иначе схемы русской истории, совершенно невозможно.

Удастся ли ввести «федералистов» во второй том, это конечно зависит от размеров, какие примут основные статьи этого тома. Во второй том обязательно должны войти Ключевский, Милюков, Плеханов и Рожков. Костомаров и Грушевский быть может составили бы третий том — или выпуск — настоящего сборника. Во всяком случае в наш план — и план всякого подобного издания — они должны войти 3.

В заключение несколько слов о происхождении этой книжки и связанных с этим особенностях ее изложения. Печатаемые статьи возникли из докладов, читавшихся в семинарии по русской истории Института красной профессуры. Их авторы, — за исключением М. В. Нечкиной, научной сотрудницы первого разряда Московского института истории, — студенты Института красной профессуры I курса. Их задачей было дать возможно более полное представление о том или другом историке, избавляя нашего читателя от труда знакомиться с этим историком непосредственно. Отсюда изобилие цитат, которые делают чтение нашей книги может быть менее «занимательным», чем если бы изложение было дано в форме обычной журнальной статьи. Мы считали, что для руководства, — а книга является и таковым, — занимательность и легкость изложения должны отступать на второй план перед его содержательностью.


1 Труды Института красной профессуры — «Русская историческая литература в классовом освещению) (Сборник статей, под редакцией М. Н. Покровского), т. I, стр. 5—18, изд. Комакадемии, М. 1927. (стр. 118.)

2 В тексте напечатано: "Когда же «факты» приходится восстанавливать по двум-трем срокам летописи (написанным иногда через сто лет после события) ...", что, вероятно, просто опечатка. (прим. составителя). (стр. 119.)

3 Во второй том вошли статьи: «Федералистические теории в истории России», «П. Н. Милюков как историк», «В. О. Ключевский», «Н. А. Рожков как историк России». (См. «Русская историческая литература в классовом освещении», т. II, изд. Комакадемии. 1930 г. (стр. 131.)