ИСТОРИК МАРКСИСТ, №7, 1928 год. "Новые" течения в русской исторической литературе

"Историк Марксист", №7, 1928 год, стр. 3-17

М. Покровский

"Новые" течения в русской исторической литературе

Марксистская идеология, в этом не может быть никакого сомнения, сделала огромные завоевания в нашей исторической литературе. В особенности ценными следует признать два факта: во-первых, сближеиие с материалистическим пониманием истории значительной части нашей старых специалистов, — притом нередко таких, которые до сих пор не сблизились еще окончательно с нами политически. Читателя, может быть, изумит, что отмечается, как положительный факт, то, что, человек, политически нам еще чужой, идеологически уже перестал быть чужим. Но тут нужно иметь в виду два обстоятельства. Прежде всего, надо вспомнить, что и в старое время идеологическое сближение с доктринами марксизма означало, вместе с тем, и начинающийся политический поворот. Для людей умственного труда такой путь, ненормальный, само собою разумеется, как общее и массовое явление, всегда являлся довольно обычным. Все наши крупные народники, переходившие на социал-демократические позиции, сначала становились марксистами, а потом уже социал-демократами. Усвоение идеологии литературного противника означало сдачу перед ним, как перед противником политическим. Повторяю, это путь ненормальный вообще, путь, которым никогда не идут массы, но которым идут и шли многие профессора: а мы сейчас говорим именно о профессорах. А затем, политическое расхождение с нами человека, идеологически с нами сблизившегося, ценно в том отношении, что тут то уже искренность не подлежит никакому сомнению, — тогда как в случае полного, и, в особенности, чересчур быстрого, совпадения политики и теории невольно рождается мысль, что тут «политикой» то и об’ясняется теоретическое перерождение, притом политикой в ковычках. Явление мимикрии свойственно не одному животному миру. В данном случае о мимикрии, конечно, не может быть речи, поскольку идеологически приобретший новую окраску ученый практически ничего этим не выигрывает. Я, конечно, ни в малейшей степени не думаю отрицать, что в огромном количестве случаев одновременный переход на новые рельсы, и политически, и идеологически, тоже бывает совершенно искренним. Но обратный случай интересен в качестве проверочного опыта.

Другой любопытный факт — это явный интерес, который начинает к себе вызывать наша марксистская историческая литература в чужих странах. Ею интересуются в очень разных местах — в Германии, в Норвегии, в Соединенных Штатах и в Англии. В Германии проектируется даже нечто в роде «русской исторической недели», параллельно с выставкой достижений в области исторических исследований в СССР за последние десять лет. При чем непременное участие в докладах, которые устраиваются по поводу выставки, наших историков-марксистов разумеется само собой. Вы скажете; это просто любопытство к редкому и интересному зверю. Пусть так. Интерес к русской художественной литературе, полстолетия тому назад, тоже был интересом к новому зверю. Это не помешало, однако, тому, что целый ряд русских писателей сделался теперь в самом бесспорном смысле этого слова мировыми писателями, — юбилей двух таких писателей мы как раз празднуем в этом году. Что с большевиками, с которыми до сих пор считались только как с силой материальной, начинают считаться не только в рабочих кругах Западной Европы и Америки (это-то давно было и это разумелось само собою), но и в кругах ученых, как с силой интеллектуальной, это сомнению не подлежит. В значительной степени это опять-таки «признание врага»: но так как друзья-то нас и без того признают, то в признании со стороны зарубежного врага опять-таки есть кое-что ценное.

Нужно, однако, сделать одну оговорку: это влияние марксистской идеологии на русскую историческую литературу до сих пор ограничивается, главным образом, литературой, русской не только по суб’екту, но и по об’екту действия. Влияние марксизма всего сильнее чувствуется на историках, изучающих именно русский исторический процесс. Октябрьская революция должна была ударить по сознанию историков именно как исторический факт: оттого не только профессора, работающие в наших советских ВУЗ’ах, но и профессора, сбежавшие или выселенные за границу, если они занимаются русской историей, начинают менять свое историческое миросозерцание, как это можно видеть не только на примере их старейшины, П. Н. Милюкова. Курьезнейшим образом мотивы материалистической историографии начинают звучать в самых неожиданных и можно сказать неприличных местах. «Евразийцы» начинают вслед за русскими историками-марксистами повторять, что завоевание Руси татарами вовсе не было нашествием диких степняков на культурную земледельческую страну, как учил покойник Соловьев, а было столкновением двух равноправных культур, притом неизвестно, какая была относительно выше. Что евразийцы делают из этого абсолютно бессмысленные выводы, это не подлежит никакому сомнению. Но что и в их своеобразно-устроенные черепные коробки что-то запало от марксистской концепции русского исторического процесса, это тоже не пoдлeжит сомнению. Что же удивляться после этого, если вполне здоровый в умственном отношении Милюков прямо становится на классовую точку зрения, об’ясняя события гражданской войны и интервенции в России 1.

Как показатель стихийной тяги к марксизму русских историков буржуазного происхождения, пишущих внутри СССР, очень удобно может служить небольшая книжка, выпущенная несколькими профессорами наших университетов по случаю юбилея декабристов. Первую из помещенных там статей, проф. Грекова, 30 лет тому назад, в дни легального марксизма, без малейших затруднений причислили бы к этому направлению. Вторая принадлежит перу крупнейшего русского историка после-Платоновского поколения, А. Е. Преснякова, — и в ней определенно проводится классовая точка зрения. Но всего интереснее, пожалуй, третья статья. Автор ее, да простит он нам это откровенное суждение о нем, сознает он это или не сознает, несомненно националист. Но он выбрал самое интересное, что можно и должно было выбрать, анализируя «бунт декабристов»: настроение широких солдатских масс, по существу единственное, что давало этому «бунту» какие-нибудь шансы на успех. Десятки лет под именем «декабристов» занимались исключительно идеологией офицерских кругов, — занимались, грешным делом, и мы сами, правда, добравшись до самого левого фланга этой офицерской шеренги, до «Соединенных Славян», в лице которых офицер уже почти переставал быть дворянином. Проф. Чернов взял, как об’ект для своего изучения, солдат, — и разрешил этим задачу, решения которой все имели право ждать от наших присяжных марксистских историков. Вполне допускаю, что С. Н. Чернов сам не заметил, что он здесь говорит «по-марксистски», — как он несомненно не заметил, что в своем курсе он говорит «по-националистски». Но стихийное влияние исторического материализма, и впервые им выдвигаемых исторических тем, становится от этого, пожалуй, еще более рельефным.

Несколько иначе обстоит дело с историками Запада. Что среди «западнической» молодежи мы имеем целую плеяду талантливых начинающих марксистов, об этом не приходится говорить читателю нашего журнала: подавляющее большинство их работ или прямо появились у нас, или нашли на страницах нашего издания подробное освещение. Но то молодежь, а старость «ходит осторожно и осмотрительно глядит». И если в области русской истории мы можем засчитать на своем балансе такую величину, как А. Е. Пресняков, то в области западной истории мы имеем, да простят нам соответствующие лица этот каламбур, своего рода «Преснякова наоборот». Д. М. Петрушевский, которого еще в дни легального марксизма рассматривали как почти своего, как более чем наполовину своего, и его тогдашние работы перепечатываются ныне Институтом Маркса и Энгельса, — теперь, в этом не может быть сомнения, уходит от нас, и куда уходит? Добро бы еще к «государственной школе», — а то Д. М. Петрушевский занял такую позицию, что, по сравнению с ним, даже и прежнего Милюкова приходится считать представителем «исторической науки». Ибо в последнем произведении проф. Петрушевского («Очерки из экономической истории средневековой Европы») отчетливо проводится линия, которую нельзя назвать иначе, как антинаучной.

Я имею в виду, конечно, ставшее уже знаменитым «Введение» к этой книге: «О некоторых логических проблемах современной (?) исторической науки». Остальные, «конкретные» главы представляют собою просто популярный пересказ наиболее модных теперешних историков, преимущественно Допша и Макса Вебера, при чем собственная историческая эрудиция проф. Петрушевского, которая была когда-то очень велика, выступает лишь там и сям в виде случайных ингредиентов, торчащих подводными скалами в русле плавно текущих вод, взятых из чужого водоема. Если бы Д. М. Петрушевский писал в стране, где спорить с Допшем запрещено, он не мог бы употребить лучшего приема, чтобы, обманув цензуру, провести контрабандой в сознание своих читателей кое-какие анти-допшевские аргументы.

Разбирать эти главы книги Д. М. Петрушевского едва ли стоит с какой бы то ни было точки зрения. Неаравненио производительнее было бы анализировать «первоисточники» нашего уважаемого автора: ибо в популярном пересказе вся та, возможно довольно ценная, специальная научная аргументация, какая имеется у Допша, например, — исчезает. Популярное изложение — чрезвычайно коварная форма изложения: стремясь «упростить», иной раз можно довести простоту в смысле изложения до той ступени, когда говорят о простоте в смысле, например, «простоты ума». Читая популярное изложение проф. Петрушевского, можно подумать, например, что Допш и его русский ученик считают «капиталистическим» всякое хозяйство, где есть обмен, купля и продажа, т.-е. не понимают отличия «капиталистического хозяйства» от «простого товарного» хозяйства. На самом деле, при всем отрицательном отношении нашего автора к марксизму, нельзя же думать, что для него последние 70 лет в развитии политической экономии прошли даром, и что он до сих пор считает, будто лук и стрелы дикаря суть «капитал» последнего. Дело, очевидно, в том, что проф. Петрушевский чересчур «переупростил» свое изложение. А потому, чтобы только иметь возможность подойти к научной критике его схемы, нужно иметь перед собою изображение этой схемы в виде, более специально-научном, нежели это могло быть дано на страницах популярной книжки.

Только необыкновенным «упрощенством» можно об’яснить и всю ту путаницу с германским «первобытным коммунизмом», каковая изображена на соответствующих страницах книги. Что у римлян, в качестве образчиков германской «общинности», фигурируют исключительно племена, воевавшие с римлянами, это доказывает, конечно, вовсе не то, что коммунизм германцев был «военным коммунизмом», а лишь то, что соприкосновение римлян с германцами носило преимущественно военный характер, это во-первых, а во-вторых, что один из наших главных информаторов был сам военным по профессии, а другой почерпал свои сведения преимущественно от приезжавших с фронта офицеров и генералов. Если бы они давали при этом изображение «мирных» германцев, никогда с римлянами не воевавших, это было бы столь же удивительно, как если бы в рассказах старых кавказских офицеров черкесы выступали, как совершенно мирный народ.

Ничем другим, как переупрощенством, нельзя об’яснить того, что дворцовое хозяйство римских императоров оказывается, под пером Д. М. Петрушевского, «государственным социализмом», и что на этом примере автор пытается иллюстрировать гибельные последствия «огосударствления всего общественного организма», «попытки средствами самого безграничного и самого беспощадного принуждения рационализировать хозяйственную жизнь мировой державы» и т. д. Были люди, которые называли «социалистическими» государства перуанских Инков и парагвайских иезуитов, но, чтобы какой-нибудь человек об’явил образчиком «социализма», хотя бы и «государственного», удельные имения царской России, или Киселевскае министерство государственных имуществ, — этого еще встречать не приходилось.

Но проф. Петрушевский выступил на склоне своих дней с радикальной «переоценкой ценностей» не для того, конечно, чтобы популярно до вульгаризации изложить Допша. Главную цену своего выступления и он, и его последователи придают, без сомнения, упомянутому нами в самом начале «Введению», трактующему об исторической методологии. Приводя точное заглавие «Введения», нельзя было не поставить знака вопроса около эпитета «современный», которым там украшена «историческая наука» нашего автора. Конечно, для таких старых людей, как мы с проф. Петрушевским, такие книги, как вышедшая четверть столетия тому назад работа Риккерта «Границы естественно-исторического образования понятий», до известной степени «современны». Чему только мы не были современниками на своем долгом веку? — Я даже политехническую выставку 1872 года немножко помню. Но извлеченные с этой выставки «современные» машины для теперешнего инженера могли бы быть предметом лишь живейшего исторического интереса, ибо таких больше ни на какой фабрике не найдешь. 24 года тому назад книга Риккерта, с точки зрения историка, и подверглась уже обстоятельному разбору на страницах одного из тогдашних марксистских журналов. Статью эту ее автор не так давно решительно забраковал к перепечатке: кого эта старая старина может теперь интересовать? А вот, оказывается, что некоторые «уважаемые профессора» только сейчас доросли до риккертовской точки зрения.

Приходится опять о Риккерте говорить, как это ни скучно. Блестящая книга Риккерта, социальный смысл которой, как несомненного отражения буржуазной реакции в области философии, был определенно установлен на страницах упомянутого марксистского журнала, — подобно многим «глубоким» философским произведениям, основана на двух простеньких передержках: одна из них произведена с понятием «закон», другая с понятием «индивидуальный». По Риккерту, есть науки, устанавливающие законы, «которые вечно и везде имеют силу» — это естествознание, и есть науки о «реальной действительности», о том, что «в своей конкретности и индивидуальности происходит в определенных пределах пространства и времени» — и чего, следовательно, ни под какой общий закон подвести нельзя, — это история. Эту мысль Риккерта потом пережевывали все и всяческие идеалисты — Чупров, (младший), Струве, последним был Макс Вебер.

Теперь кто и когда утверждал, что в общественных науках могут быть положения, «которые, вечно и везде имеют силу»? Конечно, не Маркс и его ученики, вся аргументация которых была направлена на то, чтобы разрушить «вечные» законы политической экономии, выставлявшиеся буржуазным вульгаризаторами этой науки. Одно из основных положений Маркса, это — что каждому периоду исторического развития отвечают свои законы хозяйственных явлений, и что никоим образом обобщений, снятых с современного капиталистического хозяйства, нельзя переносить, как это делала вульгарная политическая экономия, на экономические отношения примитивных народов. Но делать из этого жульнический, с позволения сказать, вывод, что вообще никакой закономерности в исторических явлениях быть не может, как это делал Риккерт, можно только в надежде, что оглушенный высокопарной философской терминологией читатель, от страха и почтительности перед открывающейся его взору философской премудростью, позабудет самую элементарную логику.

Теперь мы энаем, что абсолютно вечных законов не существует даже в физике, — что по отношению к ряду явлений, ставших доступными этой науке в последние десятилетия, теоремы классической механики теряют свою силу, что по отношению к этим явлениям физике ничего не остается, как или вернуться к вере в господа бога, или принять диалектику Маркса без всяких оговорок: ибо это утверждение, что нет вечных и неизменных законов, действительных всюду и везде без исключений, это и есть одна из сторон диалектического подхода к явлениям. Брать явление диалектически и значит брать его во всей конкретности, в данных условиях места и времени. И диалектика, само собою разумеется, не только не освобождает исторический процесс от закономерности, стесняющей Риккерта и его последователей, а наоборот, впервые дает возможность обосновать исторический процесс, как нечто, имеющее свою внутреннюю логику, в данной конкретной обстановке, в обстановке капиталистического общества, неизбежно ведущую к крушению этого общества.

Такая же точно философская операция производитcя Риккертом и с понятием «индивидуальный». Риккерт, с ловкостью настоящего фокусника, на глазах ошарашенного читателя подменяет понятие «индивидуальный» понятием «не повторяющийся», и этим опять выводит историю из области «естественных наук», занимающихся явлениями повторяющимися. Между тем «индивидуального», как абсолютно «не повторяющегося», просто-напросто изучать нельзя ни «естественно-историческим», ни «историческим» способом. «Индивидуальное» может быть понято только через «общее». Ни с чем не сравнивая данного об’екта, мы лишены всякой возможности что бы то ни было о нем сказать. Того же, что абсолютно никогда не повторялось, ни с чем сравнить невозможно — первое, с чего мы начинаем, определяя любой «индивидуум», это с выяснения, на что он похож?

Возьмем самого уважаемого последователя Риккерта. Что в нем наиболее «неповторяющегося»? Его имя и его наружность, конечно. Но если мы на вопрос какого-нибудь иностранца, кто такой Петрушевский, ответим: «Дмитрий Моисеевич» — и при этом покажем фотографическую карточку, вопрошатель вправе будет подумать, что мы над ним издеваемся. Я уже не останавливаюсь на том, что и имя, и наружность вовсе не есть нечто, абсолютно «неповторяющееся». «Дмитрий» не один Петрушевский, — есть, например Дмитрий Николаевич Егоров. Наружность? Но мало ли есть людей «как две капли воды» похожих друг на друга? Вот, например, Тарасов-Родионов в «Феврале» рассказывает, что он систематически и постоянно смешивал Керенского с Н. Н. Сухановым. Но не будем придираться к тому, что и имя и наружность не абсолютно неповторяемы. Примем, что они, абсолютно неповторяемы. Но они же ничего и не дают для знакомства с данным лицом. Петрушевский вовсе не тем замечателен, что он Дмитрий Моисеевич, и носит, или не носит, бороду. Его индивидуальность заключается совсем не в этих, «неповторяющихся» признаках. И наш воображаемый вопрошатель будет удовлетворен лишь тогда, когда мы к этим индивидуальным, но неповторяющимся, признакам прибавим тоже ряд индивидуальных, но повторяющихся: если мы скажем, что Петрушевский — профессор истории (их много), занимающийся средними веками (тоже повторяется, и в Московском Институте Истории, пожалуй, даже слишком часто), из школы Виноградова когда-то (школа состояла не из одного человека), а теперь последователь Риккерта и Макса Вебера (ныне их в буржуазных университетах легион). Словом, когда мы индивидуализируем профессора Петрушевского при помощи ряда общих понятий, наш собеседник поймет, кто это такой.

Индивидуальный вовсе не значит неповторяющийся, а значит конкретный. Но доказывать, что история есть конкретная наука, а не абстрактная — что история не математика, это гораздо бессмысленнее, чем ломиться в открытую дверь. При том эту особенность конкретности с историей разделяет целый ряд наук, которые даже Риккерт не осмелится исключить из естествознания. И ботаник, и зоолог, и геолог изучают именно конкретные явления. Ботаник и зоолог очень часто изучают именно конкретную историю одного какого-нибудь вида растений или животных. Геолог изучает напластования определенного участка земной коры, как они конкретно и индивидуально отложились. Даже химия изучает определенные конкретные и индивидуальные явления: каждый химический элемент есть своего рода индивидуальность, и атом водорода по своему устройству не повторяет атома гелия. Словом, если нужно воздвигать китайскую стену между историей и естествознанием, то место для постройки стены выбрано неудачно: на этом месте стена разваливается, как карточный домик.

Нет надобности говорить, что и, как аргумент против марксизма, рассуждения об «индивидуальности» никуда не годятся. Ибо если понимать «индивидуальное» правильно, т.-е. как «конкретное», то марксисты всегда стояли на том, что истина всегда конкретна, и что всякое общественное явление всегда следует брать в конкретных, индивидуальных условиях. Это одно из общих мест марксизма, и опровергнуть марксизм повторением в замысловатой форме его же собственных принципов есть, вне всякого сомнения, покушение с негодными средствами.

Несостоятельность риккертовской концепции настолько велика, настолько бросается в глаза, что она была замечена давным-давно и буржуазными историками и социологами — и последние начали ее «поправлять». Самой свежей из таких починок является теория Макса Вебера, другого «авторитета», на который пробует опереться проф. Петрушевский. Вебер уже соглашается, что обобщения и в истории возможны, но что они представляют собою некоторую «утопию», некоторое воображаемое отвлечение от факта, своего рода «идеальный тип», соответствующий действительности лишь в общих чертах, но не фотографически отражающий эту действительность. Практически, эта концепция может и не вызывать особенных возражений: всякий диалектик, именно потому, что он диалектик, а не метафизик, охотно признает, что «чистых» исторических формаций нигде в действительнюсти не встречается, и что мы причисляем то или другое общественное даление к той или другой формации, основываясь на большинстве его признаков, на его основных признаках. В самых старых столицах капиталистического мира, в Лондоне и Париже, вовсе не все рабочее население поголовно пролетаризировано, — и в Лондоне, и в Париже мы имеем массу самостоятельных мелких ремесленников, в Париже ремесленный тип производства в некоторых профессиях даже преобладает. Это, однако, нисколько не мешает нам признать Англию и Францию капиталистическими странами, ибо значение мелкого ремесла в их промышленном производстве, если брать последнее в целом, совершенно ничтожно. «Идеальные типы» Макса Вебера есть последняя попытка бeржуазного историка-идеалиста спасти идеалистическую концепцию исторического процесса, но это «спасение» очень похоже на простую капитуляцию перед историческим материализмом. И по правде сказать, если уж брать исторический идеализм в его настоящем виде, в том виде, в каком с ним стоит бороться, то лучше брать Риккерта.

Какой же смысл имеет попятное движение почтенного автора «Уота Тайлора» с твердой почвы исторического материализма, на которую он случайно забрел 30 лет тому назад, — в болото старой идеалистической концепции? Конечно, не научный смысл. Когда человек в припадке неожиданно охватившего его романтического каприза отказывается ехать по железной дороге и упрямо плетется вдоль полотна на дедовской телеге, этого никак нельзя об’яснить стремлением к техническому совершенствованию. Выступление проф. Петрушевского или не имеет вовсе никакого смысла и свидетельствует лишь о том, что 65-летний предельный возраст для профессуры установлен Наркомпросом не зря, — или оно имеет общественный смысл. Так как Д. М. Петрушевский через 8 лет по существу повторяет то, что говорил в свое время Р. Ю. Виппер (имевший достаточно вкуса, чтобы не ссылаться на Риккерта), то правдоподобие, как-будто, на стороне второй гипотезы. Проф. Петрушевскому показалось «душно» в стенах Исторического Института РАНИОН’а (где, однакоже, молодежь упорно жалуется на отсутствие именно марксистского кислорода), — и он разбил стекло. В известном смысле это очень хорошо: стекла в Историческом Институте, нужно правду сказать, покрыты чуть не средне-вековой пылью, и разглядеть снаружи, что там делается, было невозможно. Теперь через образованное Дмитрием Моисеевичем отверстие все желающие могут видеть, что там собственно есть. А так как выяснить, «что именно было» (was eigentlich war?) — это и есть лозунг, на котором сходятся одинаково историки-индивидуалисты (фраза принадлежит Ранке) и историки-материалисты, по крайней мере на первой стадии изучения, то этот синтетический вывод все же можно признать за нечто утешительное.

И нужно сказать, что в книге проф. Петрушевского есть и еще кое-что утешительное: это ее откровенный антимарксизм. Сейчас нам приходится перейти к явлению в этом смысле гораздо менее утешительному, — к попытке сокрушить марксистские исторические концепции при помощи якобы марксистских приемов. Это, сразу же нужно сказать, несравненно хуже: проф. Петрушевского, после его новейшей книги, ни один из жаждущих марксистского кислорода аспирантов РАНИОН’а не признает за своего. Никак нельзя ручаться, что этого не произойдет ни в каком случае с академиком Тарле и его «Европой в эпоху империализма».

Акад. Тарле никакой ревизией исторической методологии в своей книге не занимается. Его формулировки самые что ни на есть «марксистские». Классовая точка зрения проводится, можно сказать, безо всяких оговорок, — напоминая о мудром предостережении Ленина: отнюдь не считать марксистом всякого, кто признает, что «история — это борьба классов». Правда, что и самая формулировка принадлежит не кому другому, как Гизо, — сразу же тем самым оправдывая раз’яснение Ленина, что теорию борьбы классов может найти для себя выгодной и усвоить даже и буржуа. Марксист лишь тот, кто берет не только факт борьбы классов, но и ее неизбежный результат — социалистическую революцию.

Акад. Тарле не принадлежит к числу тех, кто думал и думает, что в начале XX века, со вступлением в эру империализма, Западная Европа быстрым темпом пошла к социалистической революции. Начав с податливости социалистических партий предвоенного периода «в области внешней политики», Е. В. Тарле, с большим литературным искусством (книга вообще написана превосходно) подводит своего читателя сначала к мысли, что «более или менее широко распространенное стремление к отказу от активной борьбы против решительной подготовки к военным выступлениям» обнаруживалось не только партиями, но и «рабочей массой», а затем к тому, что не только в области внешней политики у рабочих и предпринимателей образовалась некая «общая почва», которая «почти повсеместно прежде всего вызвала некоторое замедление и относительное ослабление остроты классовой борьбы».

Таким образом, перед войной 1914 года дело шло не на социалистическую революцию, а на «гражданский мир». Это, значит, легенда, будто «гражданский мир» был насильственно установлен во время войны при помощи драконовских мер. Нет, рабочие, (а не их соглашательская верхушка, не социалистические партии только, как мы, простаки, до сих пор думали!) уже до войны капитулировали перед своим классовым врагом. «Капитализм 1871—1914 гг. и не с таким противником, как рабочий класс этого периода, справился бы: так он был тогда силен. Рабочий класс 1871—1914 гг. и при меньшей устойчивости неприятеля не рискнул бы на революционное выступление, так он был неуверен в себе, не об’единен в настроениях, так разнохарактерны были входившие в него слои и прослойки. Тут же заметим, что в Англии к самому концу рассматриваемого периода, в связи с изменившимися общими условиями деятельности английского капитала и его положением в мировом хозяйстве, рабочее движение как раз стало обостряться».

Последняя фраза в высочайшей степени достопримечательна. В этой невинной маленькой оговорочке, насчет английского рабочего движения, замаскирована полнейшая катастрофа всей концепции, развиваемой на этих страницах (14—16) книги ак. Тарле. Действительно, уж английского то рабочего движения 1907—1912 гг,, написав целую книгу о Европе в эпоху империализма, никак скрыть было нельзя, и на соответствующей странице (216) оставалось только немножко завуалировать его кульминационный пункт, остановив статистику стачек на 1911 году (максимальным был 1912 год). Но годы около 1910 были, как всем известно, весьма бурными в смысле рабочего движения и на континенте. В Германии, именно в этот период, рабочие впервые решились вступить в открытый бой с полицией (так наз. «моабитские беспорядки»). Во Франции иа этот же период падает всеобщая железнодорожная забастовка и т. д. По акад. Тарле все это обозначает «относительное ослабление остроты классовой борьбы».

Но и из этого, по крайней нужде им констатированного, факта обострения классовой борьбы в одной из европейских стран (тогда как обострялась борьба во всех европейских странах) ак. Тарле ухитряется сделать совершенно неожиданный вывод. «Уже с 1913 года было несомненно, что вся Рабочая партия, эта пестрая, неуклюжая в движениях, сложная по социальному составу масса, чтобы сохранить свое влияние на рабочий класс, должна будет сильно передвинуться влево; еще более несомненно было и то, что, если правящему классу (или классам) угодно, чтобы социальная борьба в дальнейшем не покинула стен парламента и окончательно не вышла на улицу, следуя страстным призывам антипарламентской революционной агитации, то предстоит настоятельная необходимость усилить и расширить социальное законодательство, не останавливаясь ни перед какими расходами; предстоит, может быть, в самом деле национализировать копи, выкупить железные дороги, и тут уж один «бюджет Ллойд-Джорджа» не поможет. Понадобится напрячь все финансовые силы государства. А как это сделать, когда Германия не желает прекратить разорительные состязания в судостроении? Когда в Европе каждые три-четыре месяца грозит вспыхнуть пожар новой войны?» (стр. 220—221).

Вот, оказывается, что помешало Англии в 1913 году вступить на путь «государственного социализма»! Все немец подгадил! Строил негодяй, броненосец за броненосцем, цеппелин за цеппелином, — ну, куда же тут Ллойд-Джорджу думать о социализме? Явное дело, что нужно было избавиться сначала от «германской опасности».

Наивным сопоставлением английских стачек и германских вооружений (те и другие могут быть, конечно, сопоставлены и не так наивно: в том, например, смысле, что обострение рабочего движения было одним из слагаемых в той сумме условий, которые толкали Англию к войне) с головой выдает «стержень» всей толстой и ученой книги акад. Тарле. По существу дела, мы имеем перед собою один из образчиков до сих пор ведущейся Антантою полемики против Германии. Что спор этот создал колоссальную литературу, это всем известно. Наша страна и ее историки, по вполне понятным причинам, держались в стороне от этого спора, пытаясь лишь, насколько это было в их силах, выяснить «что же, собственно, было?». Надо сказать, что наша позиция в этом случае была необыкновенно выгодна, поскольку мы были первыми революционерами в мире, в руки которых достались секретнейшие архивы одного из главных империалистических правительств. Мы использовали до сих пор выгоды своей позиции скорее слишком недостаточно, — но кое-что все же мы сделали. И если весь мир о происхождении войны 1914 года имеет теперь более отчетливое представление, чем это было 10 лет назад, то этим все обязаны, в первую очередь, советским публикациям. С ними теперь считается всякий, кто пишет об этом предмете в Париже или в Берлине, в Лондоне или в Чикаго. С ними совершенно не желает считаться только пишущий в Ленинграде акад. Тарле. Для него попрежнему остается неприкосновенным священный лозунг Антанты, твердя который дряхлеющими устами умер недавно Сазонов: «Германия напала».

Нет никакой возможности в рамках небольшой общей статьи разобрать все передержки и подтасовки, при помощи которых наш ученый автор пытается «научно обосновать» антантовский лозунг. Чего, чего тут только ни пускается в ход: и личный характер императора Вильгельма, и «безмятежная уверенность Николая II, убежденного, что до войны дело все равно не дойдет, так как он, в самом деле, войны не желает», — и, прежде всего, «марксизм», «марксизм» целыми ушатами. Хотите видеть образчики? «Империалистическая агрессивная внешняя политика, — это финансовый капитал, надевший военную форму и вооружающийся с тем, чтобы победить мешающих ему соперников в непосредственной пробе сил уже не экономической только конкуренцией, а также и вооруженной силой. Германская внешняя политика неминуемо должна была принять агрессивный облик». Или: «соблазн поскорее «начать» должен был неминуемо охватить в 1913 году (в конце его) или в 1914 году именно Германию и Австрию, а не Антанту. Так сложилась дипломатическая обстановка».

До-чиста ограбил уважаемый академик группу «Единство», — благо в наших кодексах, кажется, нет статьи, карающей за ограбление могил.

Но было бы неосторожно думать, что все эти блестящие, одновременно и «марксистские», и антантофильские выводы дались акад. Тарле совсем даром. Плеханову и его соратникам легко было писать во время войны, когда подкладки совершавшихся событий никто не знал. Теперь мы страшно много знаем, — вот почему поддерживать всякого рода «фильские» тезы теперь во много раз труднее, чем было до 1917 года. Эквилибристика, к которой приходится прибегать почтенному историку, чтобы спасти тезис: «Германия напала», поистине может побить лучшие рекорды Госцирка. Приведем два-три обраэтика.

Всем до мельчайших подробностей ныне известно, как русское правительство, а не какой-нибудь отдельный русский политический деятель, к весне 1912 года смастерило наступательный союз Сербии и Болгарии против Турции, союз, окрещенный самим Пуанкаре «орудием войны» при первом взгляде на документ. Вся относящаяся сюда переписка давным-давно опубликована (в «Красном Архиве»), словом, отговариваться незнанием в данном случае почти также невозможно, как отговариваться незнанием о существовании Версальского договора. И тем не менее уважаемый автор находит возможным дать такое резюме: «В 1912 году в русской политике наблюдалась некоторая нерешительность. Одни стояли за сохранение мира на Балканах, другие — за «разрешение» балканским государствам напасть на Турцию, третьи (Гартвиг) — за всяческое содействие этому нападению».

Вот, оказывается, кто виноват-то во всем был, — Гартвиг! А как же вся переписка всего министерства иностранных дел об этом сюжете? Так-таки Гартвиг все это и мастерил без ведома и согласия Петербурга? Читаете — и глазам своим не верите. Но точно: никакого сомнения быть не может, и на стр. 187 определенно сказано, что «в 1912 году, при близком участии русской дипломатии (русского посланника в Сербии — Гартвига) стали вестись, или, точнее, оживились тайные переговоры о создании общего союза балканских держав против Турции с целью прежде всего отнять у турок Македонию» (разр. моя. М. П.).

Не может быть никакого сомнения: виноват во всем один Гартвиг. А как же документы, напечатанные в «Красном Архиве»? Ну, мало ли что там в разных большевистских журналах печатают!

Но мало ли что печатают против антантофильской тезы не только в большевистских, но и вообще в каких бы то ни было изданиях. В настоящее время всем известна обширная полемика, в течение ряда последних лет ведшаяся по вопросу о том, кто, когда и как убил эрцгерцога Франца Фердинанда. Благодаря перекрестным обвинениям и разоблачениям различных сербских деятелей эпохи 1913—1914 года вскрылись факты, не оставляющие никакого сомнения ни у одного разумного человека, что убийство австрийского эрцгерцога ни в коем случае не было случайностью, а было заключительным эпизодом длительного заговора, инициаторами и участниками которого были «ответственнейшие» работники сербского королевства тех дней, — прежде всего начальник разведочного отделения сербского главного штаба, полковник Димитриевич. Эта историческая истина оказалась очень полезной для германофильской тезы — всякая историческая истина кому-нибудь и для чего-нибудь бывает полезна или вредна. Для акад. Тарле больше, к сожалению, в этом вопросе вредных истин. Но вот эта сербская истина оказалась очень полезной немцам, и, всячески расцвечая факт участия сербского правительства в сараевском убийстве, сторонники германофильской тезы договорились до специального заседания, якобы, сербского кабинета министров по поводу этого дела. Этого доказать не удалось, — да и по сути дела мало вероятно, чтобы Пашич о таком сюжете официально совещался со своими коллегами. Этого и не нужно было. Акад. Тарле всю относящуюся сюда полемику, конечно, читал, прекрасно знает все слабые места «противной» — т.-е. антиантантовской — стороны и дает такое великолепное резюме (стр. 269): «Никогда и никем не было доказано, что в заговоре принимали прямое участие сербские власти, но в Австрии решили тем не менее воспользоваться очень благодарным случаем, чтобы надолго покончить с Сербией».

Когда я прочел аналогичные строки в предсмертной статье Сазонова, я подумал: «стар человек, да и звание министра иностранных дел Николая II обязывает». Но неужели и звание члена Всесоюзной Академии Наук тоже обязывает повторять в 1928 году подобного рода вещи? И главное — выдал себя с головой человек этим маленьким словечком «прямое». Не будь этого словечка, можно было бы приписать весь этот пассаж просто неосведомленности, как ни трудно ее предположить у специалиста в данном вопросе. Но коварное словечко выдает целиком и полностью, что акад. Тарле великолепно знает всю литературу, вплоть до контраверзы о якобы бывшем заседании сербского кабинета министров. Он-то знает, — но читателю его книги знать этого, конечно, не полагается.

Курбет № 3: русская мобилизация. Литературное искусство акад. Тарле дает здесь, можно сказать, предельный эффект. С чрезвычайной «об’ективностью» признается, что «дипломатия (в лице Сазонова) не сделала в эти дни ни одной попытки сколько-нибудь бороться с военными кругами, напротив, сама обостряла положение», самая история «высочайшего повеления» о мобилизации дается подлинными словами «дневника» мин-ва иностр. дел (т.-е. дается версия Сазонова, безо всякой критики, без попытки хронологического анализа, около которого здесь вертится все, и т. д.), — а затем следует великолепное резюме: «в Берлине известие об общей русской мобилизации дало, наконец, долгожданный предлог к началу дела» (стр. 279). Что дело начала именно Россия, это, в сущности, рассказано, но так, что, конечно, ни один читатель этого не поймет.

Курбет № 4. Речь идет о непосредственном поводе для вмешательства в войну Англии. Разумеется, этим поводом было, для акад. Тарле, знаменитое нарушение бельгийского нейтралитета: «Для Англии захват Бельгии Германией, мирный или военный, был таким страшным экономическим и политическим злом, с которым мириться она никак не желала. Еще Наполеон I говорил, что Антверпен — это пистолет, направленный в грудь Англии. Отдать Бельгию Германии значило предоставить Германии превосходный плацдарм, великолепно снабженный в хозяйственном отношении, для будущего нашествия на Англию. Впоследствии Ллойд-Джордж сказал, что, пока речь шла о Сербии, ⁹⁹/₁₀₀ английского народа было против войны, когда речь зашла о Бельгии — ⁹⁹/₁₀₀ английского народа пожелали воевать» (стр. 287). А как же заявление Пуанкаре Сазонову, еще в 1912 году, что английская армия будет помогать Франции именно на бельгийской границе? Явственно, что тут теософическое общество действовало — без его помощи невозможно себе представить столь точного предвидения в 1912 году того, что случилось только в 1914-м.

Но, пожалуй, самое интересное изо всех упражнений производится акад. Тарле с Брестским миром. Нужно сказать, что для сторонников антантофильской тезы поведение официальной Германии (и германской с.-д.) весною 1918 года лучшее лакомство, какое можно придумать. Доказать, что «Германия напала» в 1914 году, при теперешнем состоянии наших знаний, трудно до невозможности. А что в 1918 году Германия напала на советскую Россию, это даже и доказательств не требует, это самоочевидный факт. Сами германские военные и дипломаты, не посвященные в игру Людендорфа и Гофмана, когда их спрашивала первая брестская делегация, перед своим от’ездом, не нападут ли немцы на страну, прекратившую войну с ними, но отказавшуюся подписать грабительский договор, с гордостью отвечали: «мы не разбойники!» Маневр Людендорфа-Гофмана был чисто разбойничьим маневром по оценке их собственных подчиненных. В 1918 году германский империализм блестяще напомнил, что он нисколько не лучше других империализмов.

Если бы акад. Тарле был воодушевлен только моральным негодованием против Германии, ему лучшего примера не надо было бы. Правда, «уравнительная справедливость» заставила бы его напомнить, что немедленно вслед за этим на советскую Россию напала и Антанта — началась интервенция. И что если немецкое нашествие продолжалось две недели, то нашествие Антанты, интервенция, продолжалось два года. Но акад. Тарле вовсе не наивный моралист в стиле XVIII столетия. Его беспокоит другое. Как же это — ведь брестский мир — это «измена» Антанте; это, если не преступление, то, по крайней мере, ошибка. Надо показать отрицательные стороны Брестского мира и с этой стороны. Как это сделать? Очень просто: ведь после брестского мира война все-таки продолжалась; кто в этом виноват? Брестский мир, разумеется! И дав картину Брестского мира со всех, можно сказать, сторон, автор дает одно из своих бесподобных резюме: «Все это, конечно, создавало благоприятную атмосферу для держав Антанты, твердо решившихся продолжать борьбу вплоть до капитуляции Германии и до осуществления намеченных Антантой завоеваний» (стр. 370).

Вот, оказывается, глупые большевики кому помогли брестским-то миром — Антанте! Не будь наших простофиль, добрая Антанта давно заключила бы с Германией мир — ну, а после Бреста как же это возможно было? Мало того, и свирепые условия Версальского договора идут из этого же источника. «Брест-Литовский мир не только отдалил возможность мира Германии с Антантой (!), но окончательно предрешил, что, если Германия будет побеждена, то ни на чем, кроме полнейшей капитуляции, кроме безусловной и беспрекословной покорности с ее стороны, кроме решительного превращения ее в об’ект, которым можно распоряжаться по произволу, враги не примирятся» (стр. 369, разр. моя. М. П.).

Уже довольно давно — в 1924 г. — у нас, в СССР, вышла небольшая брошюра под заглавием «Царская Россия и война». В литературе, использованной акад. Тарле, этой брошюры почему-то не значится. И вероятно поэтому акад. Тарле не энает, что еще в сентябре 1914 года Англия заявляла, что «никакой мир невозможен, пока решающие события не позволят навязать (d’imposer) Германии такой мир, который бы закрепил окончательно разгром (assurerait l’ecrasement durable) ее военной гегемонии» 2. Без окончательного разгрома — буквально «прочного раздавления» — Германии англичане не представляли себе мира уже в 1914 году. А конкретную форму этого «прочного раздавления» дал в том же сентябре 1914 года Сазонов в беседе с Бьюкененом и Палеологом: Версальский мир дал немного даже меньше, чем мечтали тогда трое представителей «свободы и цивилизации» — у Германии не отобрали Ганновера и Шлезвиг-Гольштинии, и Франция не получила даже «в собственность» рейнской Пруссии, как проектировал Сазонов 3. Позже те же мысли были повторены Палеологу самим Николаем. Программа версальского мира была уже готова осенью 1914 года, за три года до Бреста, — а Е. В. Тарле хочет уверить ленинградских студентов, что, коли ежели бы не Брестский мир, так и Версаля бы не было!

Едва ли нужно об’яснятъ читателю, что и затяжка войны об’ясняется вовсе не брестским миром, а вмешательством Америки, которая не могла допустить мира, пока ее участие в войне не станет решающим — а это было достигнуто лишь к лету 1918 г. Но едва ли вообще, после столь многочисленных выдержек, нужно об’яснять читателю, что такое книга акад. Тарле. Мы боимся только, что, оттолкнувшись энергичным ударом весла от большевистского берега, он не сможет пристать и к антантовскому. Слишком уж много в книге «марксизма» — и едва ли в том лагере достаточно тонкие люди, чтобы разобрать, зачем тут «марксизм» понадобился. Зато в смысле фактов там давно привыкли быть очень осторожными — иначе противная сторона сейчас же поймает — и простенькие приемы дней империалистской войны должны показаться теперь очень устаревшими. Рекомендуем вниманию акад. Тарле лидера заграничных антантофилов, Бернадота Шмидта: тот куда тоньше работает.

Итак, оба «новых» явления нашей «западной» историографии ведут нас назад — одно к 1914, другое даже к 1904 году. Не влияние ли это теории относительности, столь, по мнению некоторых марксистских авторов, зловредной? Говорят, будто по этой теории можно сначала помереть, а потом родиться. А, может быть, наши авторы просто занимаются омолаживанием? Как бы то ни было, читать обе книги в 1928 году до нельзя странно. Наша «западная» историография, по всему хронологическому фронту, от Юлия Цезаря до Пуанкарэ, катится назад. И несколько «светлых промежутков» (французская революция, коммуна, история социализма) только подчеркивают общий мрачный тон картины. Как такая картина получилась? Решаемся ответить. В русской истории есть все же кое-какая организация, есть некоторая центральная группа, которая тянет в одном определенном направлении — все расширяя, притом, район своего действия. В западной истории у нас отдельных работников-марксистов не меньше (среди старшего поколения — оно ведь ведет!), а больше, чем в русской. Но они совершенно не организованы. Они сидят по своим углам, в высшей степени довольные, что Октябрьская революция обеспечила им свободу исследования и высказывания в их узкой специальности. Это было бы нормально, если бы у нас прошла демократическая революция, обеспечившая «свободу печати» для марксизма (смирного, академического). Но у нас прошла социалистическая революция; идеология рабочего класса стала у нас господствующей идеологией, и те, кто эту идеологию представляет, обязаны вести организаторскую работу на своем участке, как весь класс ведет эту работу во всех областях жизни нашей страны.


1 См. «Историк-Марксист», том III, статью пишущего эти строки «Буржуазная концепция пролетарской революции». (стр. 4.)

2 Донесение рус. посла Бенкендорфа о его разговоре с Георгом V, в приложении к назв. брошюре. (стр. 16.)

3 Там же, донесение Палеолога Делькассе от 14 сент. 1914 г. (стр. 16.)