"Историк Марксист", №8, 1928 год, стр. 3-26
М. Н. Покровский
«Какою отраслью знания может интересоваться публика, которую не интересует история? Можно не знать, не чувствовать влечения к изучению математики, греческого или латинского языков, химии, можно не знать тысячи наук, и все-таки быть образованным человеком; но не любить истории может только человек, совершенно не развитый умственно»1.
Эти слова взяты из одной ранней статьи Чернышевского, — но это отнюдь не юношеское увлечение. Как мы видим дальше, основные взгляды Чернышевского начали складываться гораздо раньше 1854 года, к которому относится цитированная только-что статья о сборнике «Пропилеи». Можно сказать, что на протяжении всей своей дальнейшей литературной деятельности Чернышевский оставался верен этому пониманию истории, и что редко к кому, больше чем к Чернышевскому, приложимы слова Ленина, что публицист есть историк современности. Публицистика и история у Чернышевского постоянно переливаются одна в другую, говоря о прошлом, он постоянно имеет в виду настоящее, а настоящее постоянно стремится об’яснить исторически, идя от прошлого. Он чрезвычайно охотно берется за исторические темы, с явной любовью — характерный признак именно историка по склонности — относится к конкретным историческим фактам, и, когда у него нашелся «досуг», в Алексеевском равелине, он принимается за писание своей собственной истории, за свою «Автобиографию», которая является в то же время таким великолепным образчиком местной истории, истории Нижнего Поволжья первой половины XIX века, что из «Автобиографии» Чернышевского многому могут научиться наши краеведы.
Но Чернышевский не только любил конкретное прошлое, как любит его всякий историк, он — нередко, хотя и не всегда — и понимал это прошлое, как нужно его понимать настоящему историку, т.-е. историку-материалисту. Некоторые его замечания прямо поразительны для его времени. Догмат о «глубоком историческом своеобразии» каждого отдельного народа, каждой отдельной страны, в дни Чернышевского был почти непоколебим. Считалось само собою разумеющимся, что история России должна быть чем-то непохожим на историю других стран. Об этом говорили не только славянофилы, для которых это несходство было исходной точкой всего их понимания исторического процесса, но от этого недалеки были и западники, готовые согласиться, что материал, из которого строится история, одинаков в России и в Западной Европе. Материал одинаков, но постройка все-таки совершенно другого стиля. На Западе общество создало государство, в России государство создало общество со всеми его классами. Запад шел путем революции снизу, Россия шла путем мудрых реформ сверху. Словом, никак нельзя мерять Россию европейским аршином. И в новейшее время материалистической историографии пришлось проделать очень большую работу по разрушению этого основного предрассудка историографии идеалистической, будто у нас все не так, как у других.
Чернышевский уже в 1860 году прекрасно понимал, что под этими «своеобразиями» скрывается основное тождество исторического процесса в самых различных странах. Он нарочно берет две страны, гораздо далее отстоящие друг от друга, чем Россия и Западная Европа, и рисует такую картину: «В Англии мы видим Лондон и Манчестер, доки, наполненные пароходами, и железные дороги, а у каких-нибудь якутов нет, повидимому, ничего, соответствующего этим явлениям. Но загляните в основательное описание жизни якутов, и оно уже самым оглавлением своим наведет нас на мысль, что поверхностное заключение наше было ошибочно; оглавление книги о якутах точно таково же, как оглавление книги об англичанах: почва и климат; способы добывания пищи; жилища; одежда; пути сообщения; торговля и т. д. Как? спрашиваете вы себя: — неужели у якутов есть и пути сообщения и торговля? Да, разумеется есть, как и у англичан; разница только та, что у англичан эти явления общественной жизни сильно развиты, а у якутов они развиты слабо. У англичан есть Лондон, — но и у якутов есть явления, возникающие из того же самого принципа, которым создан Лондон: на зиму якуты, бросая кочевую жизнь, поселяются в землянках; эти землянки вырыты по составу одна от другой; так что составляют какую-то группу, — вот вам и зародыш города; в самой Англии дело началось с того же: зародыш Лондона была такая же группа таких же землянок. У англичан есть Манчестер с гигантскими машинами, которые называются бумагопрядильною фабрикою; но, ведь, и якуты не довольствуются звериными шкурами в их натуральном виде, они сшивают их, они делают из шерсти войлок; от валяния войлока уже не далеко до тканья; от иголки не далеко до веретена, а Манчестер составляется просто накоплением десятков миллионов веретен с удобною для них обстановкою; в работе якутского семейства над изготовлением одежды лежит уже зародыш Манчестера, как в якутской землянке — зародыш Лондона. Дело иного рода, насколько где развилось известное явление: но явления всех разрядов в разных степенях развития существуют у каждого народа. Зародыш один и тот же; он развивается повсюду по одним и тем же законам, только обстановка у него в разных местах различна, оттого различно и развитие: берлинский кислый виноград тот же самый виноград, какой растет в Шампани и в Венгрии; только климат разный, потому с практической точки зрения можно говорить, что берлинский виноград, который ни на что не годится, вещь совершенно иного рода, чем виноград Токая или Эперне, из которого делают дивные вина; так, разница огромная, явная для всякого, но согласитесь, что ученые людм поступают справедливо, утверждая, что нет в токайском винограде таких элементов, которых не нашлось бы в берлинском винограде»2.
В другом месте той же статьи Чернышевский выразил ту же мысль еще яснее и короче, и притом в применении именно к русской истории. «Русская история понятна только в связи со всеобщею, об’ясняется ею и представляет только видоизменения тех же самых сил и явлений, о каких рассказывается во всеобщей истории». Между историями двух различных народов разница только количественная, а не качественная. «Быть может, раса народа имела некоторое влияние на то, что известный народ находится ныне в таком, а не в ином состоянии; абсолютно нельзя отвергать этого, исторический анализ еще не достиг математической безусловной точности; после него, как и после нынешнего химического анализа, еще остается небольшой, очень небольшой residuum, остаток, для которого нужны более тонкие способы исследования, еще недоступные нынешнему состоянию науки; но этот остаток очень мал»3.
Но современная Чернышевскому историография была не только националистической, — она была еще и индивидуалистической. При чем индивидуализм и национализм в некоторых исторических школах сливались, — как это было, например, со школой Ранке. Чернышевский и в этом отношении стоял на позициях, гораздо более к нам близких. В пресловутом «вопросе о роли личности в истории» он шел, пожалуй, дальше самых ярых отрицателей этой «роли» 1890 годов. «Кто вникнет в обстоятельства, среди которых должна была действовать критика гоголевского периода», пишет он, «ясно поймет, что характер ее совершенно зависел от исторического нашего положения; и если представителем критики в это время был Белинский, то потому только, что его личность была именно такова, какой требовала историческая необходимость. Будь он не таков, эта непреклонная историческая необходимость нашла бы себе другого служителя, с другою фамилиею, с другими чертами лица, но не с другим характером: историческая потребность вызывает к деятельности людей и дает силу их деятельности, а сама не подчиняется никому, не изменяется никому в угоду. «Время требует слуги своего», по глубокому изречению одного из таких слуг.
Итак, оставим в стороне личность Белинского; он был только слугою исторической потребности, и с нашей отвлеченной точки зрения нас интересует только развитие содержания русской критики, во всем существенно важном с необходимостью определившееся обстоятельствами, созданными историею. И если мы будем иногда упоминать имя Белинского, говоря о той или другой идее, то вовсе не потому, чтобы собственно от его личности зависело выражение этой идеи; напротив, в том, что есть существенного в его критике, лично ему, как отдельному человеку, принадлежат только те или другие слова, употребление того или другого оборота речи, но вовсе не самая мысль: мысль всецело принадлежит его времени; от его личности зависело только то, удачно ли, сильно ли высказывалась мысль»4.
Но и признание основного единообразия исторических процессов различных стран, и отрицание творческой роли личности в истории, — все это вещи еще весьма элементарные, давным давно нашим поколением усвоенные и переваренные. Как от всего переваренного, от них остался также и некоторый «резидуум», который пришлось отбросить; и мы теперь знаем, что и исторические своеобразия в истории отдельных стран глубже, нежели кажется с первого взгляда, и личность в истории играет большую роль, чем сначала казалось. Для того, чтобы попасть в цель, всегда необходимо сначала дать перелет. Но Чернышевский поднимался до понимания вещей, не всегда ясных даже людям нашего поколения. Едва ли можно утверждать, что уже теперь является общераспространенным мнение, что не только публицистика и общественные науки в тесном смысле этого слова являются отражением классовой борьбы, но что и в самых отвлеченных из отвлеченных теорий достаточно глубокий анализ откроет ту же классовую борьбу. А Чернышевский в том же «Антропологическом принципе в философии» уже в 1860 году писал: «Политические теории, да и всякие вообще философские учения, создавались всегда под сильнейшим влиянием того общественного положения, к которому принадлежали, и каждый философ бывал представителем какой-нибудь из политических партий, боровшихся в его время за преобладание над обществом, к которому принадлежал философ. Мы не будем говорить о мыслителях, занимавшихся специально политическою стороною жизни. Их принадлежность к политическим партиям слишком заметна для каждого: Гоббз был абсолютист, Локк был виг, Мильтон — республиканец, Монтескье — либерал в английском вкусе, Руссо — революционный демократ, Бентам — просто демократ, революционный или нереволюционный, смотря по надобности; о таких писателях нечего и говорить. Обратимся к тем мыслителям, которые занимались построением теорий более общих, к строителям метафизических систем, к собственно так называемым философам. Кант принадлежал к той партии, которая хотела водворить в Германии свободу революционным путем, но гнушалась террористическими средствами. Фихте пошел несколькими шагами дальше: он не боится и террористических средств. Шеллинг — представитель партии, запуганной революциею, искавшей спокойствия в средневековых учреждениях, желавшей восстановить феодальное государство, разрушенное в Германии Наполеоном I и прусскими патриотами, оратором которых был Фихте. Гегель — умеренный либерал, чрезвычайно консервативный в своих выводах, но принимающий для борьбы против крайней реакции революционные принципы, в надежде не допустить до развития революционный дух, служащих ему орудием к ниспровержению слишком ветхой старины. Мы говорим не то одно, чтобы эти люди держались таких убеждений, как частные люди, — это было бы еще не очень важно, но их философские системы насквозь проникнуты духом тех политических партий, к которым принадлежали авторы систем. Гоеорить, будто бы не было и прежде всегда того же, что теперь, говорить, будто бы только теперь философы стали писать свои системы под влиянием политических убеждений — это чрезвычайная наивность, а еще наивнее выражать такую мысль о тех мыслителях, которые занимались в особенности политическим отделом философской науки»5.
Итак, лишь очень наивные люди могут думать, что даже отвлеченные теории не зависят от политики, — т.-е. от классовой борьбы. Так представлял себе дело Чернышевский в 1860 году. Если мы вспомним, что слишком полстолетия спустя, в 1918 году, органы советской власти издавали буржуазных историков, в то время как марксистских историков в это же самое время издавали частные издатели, — мы поймем, насколько Чернышевский опередил свое время. Ибо, если даже отвлеченнейший философ есть не что иное, как одно из орудий политической борьбы, то что же сказать об историке, который к политике неизмеримо ближе? И тем не менее, наши государственные издатели 1918 года были, видимо, твердо убеждены, что история — все равно история, кто бы ее ни писал, это об’ективная наука, а если на ней «до известной степени отражается» классовое положение ее автора, то таких солидных авторов, как Ключевский, это нисколько не портит.
Я боюсь, что у читателя уже готово представление, очень «модное» в наши юбилейные дни: Чернышевский — «самородный марксист», «наш национальный Маркс» и т. д. Представление это, вытекшее из похвального, но недостаточно как будто продуманного желания возвеличить юбиляра, несомненно дает нам исторически (а мы помним, как Чернышевский любил и уважал историю!) совершенно неправильный образ. И нет никакого труда привести из произведений того же автора отрывки, вполне уполномочивающие к заключению, какое в свое время сделал Плеханов: что Чернышевский в истории был идеалистом.
Возьмем, например, его знаменитую полемическую статью против Герцена «о причинах падения Рима». В этой статье Чернышевский, исторически совершенно правильно, ополчается против той точки зрения, что в истории «всегда побитый виноват», и что падение Римской империи было исключительно результатом ее внутреннего разложения. С большой исторической меткостью он подчеркивает, что нельзя судьбу культур и народов об’яснять исключительно условиями их внутреннего развития, когда этих культур и народов на сцене несколько, и они между собою борются. Нет никакого сомнения, что Римская империя в эпоху наиболее интенсивного нажима на нее германских племен переживала тяжелый внутренний кризис, и что этот кризис очень облегчил победу германцев. Но без германцев кризис мог получить и иную развязку, — а с точки зрения внутреннего развития Римской империи германцы были, конечно, случайностью. В особенности же возмущает Чернышевского утверждение, что этот разгром большого культурного об’единения народами, стоявшими на гораздо более низкой ступени развития, был сам по себе чем-то хорошим и благодетельным для человечества, — был проявлением какого-то «прогресса». И вот, по этому поводу Чернышевский неожиданно пускается в рассуждения, совершенно опрокидывающие то представление о Чернышевском как историке, какое могло сложиться у читателя на основании предшествующих цитат.
«Да подумайте только, что такое значит прогресс и что такое значит варвар. Прогресс основывается на умственном развитии; коренная сторона его прямо и состоит в успехах и развитии знаний. Приложение лучшего знания к разным сторонам практической жизни производит прогресс и в этих сторонах. Например, развивается математика, от этого развивается и прикладная механика; от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, мастерства и т. д. Развивается химия; от этого развивается технология; от развития технологии всякое техническое дело идет лучше прежнего. Разрабатывается историческое знание; от этого уменьшаются фальшивые понятия, мешающие людям устраивать свою общественную жизнь, и она устраивается успешнее прежнего. Наконец, всякий умственный труд развивает умственные силы человека, и чем больше людей в стране выучиваются читать, получают привычку и охоту читать книги, чем больше в стране становится людей грамотных, просвещенных, — тем больше становится в ней число людей, способных порядочно вести дела, какие бы то ни было, — значит, улучшается и ход всяких сторон жизни в стране. Стало быть, основная сила прогресса — наука; успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний. Вот что такое прогресс — результат знания»6.
Движением культуры вперед мы, оказывается, обязаны исключительно накоплению и развитию знаний. От Маркса мы оказываемся неожиданно отброшенными на позиции Бокля и Щапова (последний, к слову сказать, в этом пункте был несомненно учеником Чернышевского). Возьмемте теперь другой отрывок. Читателю, конечно, хорошо известно, какую роль в буржуазной русской историографии играла теория, изображавшая русский общественный строй со всеми его особенностями как результат влияния государства. Эта теория очень живуча. Ее отзвуки можно встретить еще в советской литературе (об’яснение деления русского общества на классы, как результата воздействия «политических факторов», у Огановского). И вот, представьте себе, что и эта теория, резко буржуазная, резко анти-марксистская и анти-ленинская, могла бы найти себе точки опоры в некоторых писаниях Чернышевского. Возьмите статью «Суеверие и правила логики» и вы прочтете там: «Мы нашли коренную причину не только явления, об’яснением которого специально занимаемся в этой статье, но и всех тех факторов, которые представлялись нам ближайшими причинами его. Не только слабость успехов нашего земледелия, но и медленность в развитии нашего населения вообще, нашего городского населения в частности, неудовлетворительное состояние наших путей сообщения, торговли, промышленности, недостаток оборотного капитала в земледелии, — все это, и не только это, но также и крепостное право, и упадок народной энергии, и умственная наша неразвитость — все эти факты, подобно всем другим плохим фактам нашего быта, коренную, сильнейшую причину свою имеют в состоянии нашей администрации и судебной власти. Даже другая сильнейшая причина «ашей бедности — крепостное право произошло некогда от дурного управления и поддерживалось им. О происхождении крепостного права мы заметим только, что это учреждение развилось от бессилия нашей старинной администрации сохранить прежние свободные отношения поселян, живших в известной даче, к владельцу дачи, и удержать постепенное расширение произвольной власти, захватываемой владельцем над населявшими его землю людьми; заметим еще, что возможность учредить крепостное состояние происходила только оттого, что вольные люди, слишком плохо защищаемые управлением, терпели слишком много притеснений, так что переставали дорожить своею свободою и не видели слишком большой потери для себя от записки в принадлежность сильному человеку. Излагать подробнее этот предмет, относящийся к старине, было бы неуместно в статье, говорящей о нынешнем положении дел. Мы хотели сказать, что если крепостное право держалось до сих пор, то оно было обязано такою продолжительностью своего существования только дурному управлению. Действительно, каковы бы ни были законы, определявшие права помещиков над крепостными людьми, но если б даже эти законы соблюдались, то, во-первых, все помещики давно бы перестали находить выгоду в крепостном праве, во-вторых, почти во всех поместьях крепостное право было бы прекращено частными судебными решениями но процессам о злоупотреблении власти».
Читатель понял, без сомнения, что статья, напечатанная в подцензурном издании, из’яснялась «эзоповским» языком, и что под «состоянием нашей администрации и судебной власти» следует разуметь не кого другого, как самодержавие. Но методологически дело от этого нисколько не улучшается. Что социальный строй дореформенной России был создан государством, что деятельность самодержавного государства была «коренной причиной», «сильнейшей причиной», определившей все экономическое и социальное развитие России, это все становится лишь ярче, если мы переведем нашу цитату с «эзоповского» языка на обыкновенный. «Политические факторы» Огановского могут похвастаться, как мы видим, весьма блестящей генеалогией. Но и это еще не предел. В одной из крупнейших историко-литературных статей Чернышевского «Лессинг, его время, его жизнь и деятельность» мы прочтем такую тираду:
«Немецкая литература застала свой народ ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своем существовании, грубым до средневекового варварства в одних слоях, развращенным до нравов времен регентства в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, были двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы явились народом, полным могучих сил, — народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался в посторонней помощи для своего обновления. Все это совершила литература».
Что история движется вперед прогрессом знаний, прогрессом науки, это еще современный читатель может кое-как освоить. Что творческим движущим началом является государство, — верить этому, опять-таки, еще есть охотники: пример — Огановский. Но что перевороты в жизни народов может совершать литература, — к этому едва ли могли отнестись серьезно даже более или менее исторически образованные современники Чернышевского. В особенности, если вспомнить, что народные массы Германии этой литературы даже и не читали. Едва ли честные немецкие ремесленники времен Лессинга читали что-нибудь, кроме Библии и газет (тогдашних газет!), а крепостные крестьяне были наверняка и вовсе беграмотными. Как и какими путями литература при таких условиях могла произвести переворот в жизни целого народа, едва ли это сумел бы об’яснить даже и сам Чернышевский. Хотя, нужно сказать, некоторая теория по этому поводу, теория, к сожалению, не имеющая совершенно ничего общего с историческим материализмом, — у него была. В статье «Обзор исторического развития сельской общины в России» Чичерина (1856 г.) мы читаем: «известно, что общий ход исторического движения состоит в расширении его круга; начинается оно с передовых классов общества и достигает низших слоев народа, что совершается очень медленно. И в Англии и во Франции народ еще недавно и очень мало вовлечен в историческое движение, тем естественнее полагать, что у нас оно еще и не касалось сельского быта, и факты доказывают, что историческими деятелями у нас доселе были только высшие сословия и отчасти города: о народе история упоминает редко, разве в исключительных случаях, как в 1612 году, да и то для того только, чтобы тотчас же опять забыть о нем».
Тут мы имеем уже не только вообще идеалистическую, но определенно классово-буржуазную постановку. Историю, оказывается, совершают не классы производящие, а классы потребляющие. Естественно, что и движущим началом является не развитие производительных сил, а процессы, происходящие в мозгу потребителей. И что за странный аргумент, что о классах-производителях истории приходится говорить очень мало. Да что же это доказывает, кроме того, что наши исторические источники создавались исключительно командующими классами, — а обрабатывавшие их историки, сами вышедшие из этих классов, еще заботливо отметали то, что интересам этих классов противоречило?
Итак, Чернышевский, как историк, стоит перед нами в образе некоего двуликого Януса. С одной стороны, как-будто совсем марксист, с другой стороны как-будто совсем буржуа. Тем, кто полагает, что в дни юбилея нужно только или хвалить или ругать (примером последнего может служить отношение некоторых товарищей к юбилею Толстого), по отношению к Чернышевскому попадают в положение одного персонажа из одного — черносотенного — романа, который (персонаж, разумеется, а не роман), подвергаясь равносильному давлению и своих аристократических друзей справа, и своих демократических друзей слева, на известной лекции Костомарова, в дни петербургской студенческой забастовки 1861 года, руками хлопал, а губами свистел. Мы полагаем, что наша обязанность по отношению к нашим великим мертвецам не хлопать и не свистеть, а постараться понять их, — и этим самым выделить то, что в них есть подлинно бессмертного, т.-е. такого, что вошло, как неразрывное звено, в общую цепь историческою развития), и определило, таким образом, в той или другой степени, мировоззрение нас самих.
Нужно, прежде всего, понять, как складывалось мировоззрение самого Чернышевского. Для этого у нас есть теперь богатейший материал в только что опубликованных юношеских его дневниках, охватывающих последние годы его студенчества и первые его провинциального учительства до переезда Чернышевского в Петербург, до того, как он из провинциального учителя превратился в столичного литератора. Трудно переоценить значение этих дневников как одного из ценнейших источников не только для биографии Чернышевского, но для истории умственного развития всей его эпохи, всего того поколения, к которому принадлежал Чернышевский.
Эти дневники лишний раз устанавливают, какое глубокое и почти непосредственное влияние на историю русской общественной мысли имела революция 1848 года, обыкновенно в баланс этого развития вовсе не включавшаяся. Мы знали, конечно, какой огромный сдвиг обозначала эта революция в миропонимании Герцена. Но Герцен как раз жил за границей, и могло показаться, что именно поэтому и именно только для него революция 1848 года была таким сдвигом. Теперь мы знаем, какое влияние она имела не только на очевидцев, непосредственно с нею соприкасавшихся, но и на рядовую петербургскую интеллигенцию, которая знала об этой революции только по газетам, пропускавшимся цензурой Николая I.
Тому, кто не читал дневников Чернышевского в подлиннике, трудно себе представить, с какой живостью реагировал на далекие, в тогдашние времена, без железных дорог и телеграфа, особенно далекие, события европейской истории этот зеленый юноша, еще не совсем освободившийся от впечатлений и привычек патриархальной саратовской обстановки. Вот два отрывка.
«Прочитал окончательно о том, что Роберт Блюм, член Франкфуртского Собрания, расстрелян в Вене, и о том, как единогласно во Франкфурте принято требование наказания всех, кто участвовал в этом поступке. Это меня взволновало, и теперь я об этом думаю: как Европа так еще близка к тем временам, когда деспотизм осмеливался нарушать формы явно! Расстрел члена Собрания без его ведома! Это ужасно, это возмутительно, мое сердце негодует, и дай бог тем, которые подали этот ужасный пример беззакония, поплатиться за это таким образом, который показал бы всему миру тщету и безумство злодейства — да падет на их голову кровь его и прольется их кровь за его кровь! И да падет дело их, потому что не может быть право дело таких людей! На виселицу Виндишгреца и всех! Господи, помилуй раба твоего, да воцарится он в жизни твоей! Когда шел от Славинского, молился несколько минут за Блюма, а давно не молился я по покойникам».
Но, конечно, больше, чем германская, интересовала Чернышевского французская революция 1848 года. Вот что он писал в сентябре этого года, когда в национальном собрании шли дебаты о выдаче суду Ледрю-Роллена, Луи Блана и Коссидьера за участие в майских-июньских событиях этого года. «Вчера до 3 час. читал об’яснение Ледрю Роллена, Луи Блана и, пропустивши, Коссидьера; в конце заседания Ледрю Роллен сказал превосходно, не хуже, а, может быть, лучше какого-нибудь Верньо, которого, однако, я знаю только по отрывкам у Беккера. Что за высота, на которую он возвел прения! Он не оправдывался, а разил своих противников, он обвинитель, а не обвиняемый, и не совсем-то ловко должно было быть Комиссии, когда он так говорил. Он говорил собственно не о себе, а о них вообще, о Луи Блане и Коссидьере: «нет, вы не должны отдавать их под суд!». — Превосходно, так что я начал, наконец, читать вслух. После также хорошо стал говорить Луи Блан. В первой части своей речи, когда он говорил об общем направлении дела и оправдывал свое учение, он также велик, может быть, еще выше Ледрю Роллена по красноречию и увлекательности; во второй — когда он об’ясняет свое поведение в мае, — он удивителен, хотя здесь интерес не такой общий. По моему мнению, он совершенно уничтожил, точно так же, как и Ледрю Роллен, все обвинения, на него возводимые, совершенно уничтожил, так что я даже дивился, как у него достало, как и у Ледрю Роллена, средств и силы так оправдаться. Я всегда считал их невинными перед историей и вижу, что они невинны должны быть и перед судом полиции, если только судить будет она беспристрастно. Великие люди!»
Луи Блан и долго после оставался героем для Чернышевского. Год спустя, мечтая о своем личном будущем, он писал в дневнике: «через несколько лет я — журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны, нечто вроде Луи Блана... надежды вообще: уничтожение пролетариатства и вообще всякой материальной нужды — все будут жить, во всяком случае, как теперь живут люди, получающие в год 15—20.000 руб. дохода... Аминь, аминь».
Луи Блана Чернышевский впоследствии разгадал и оценил гораздо правильнее, — как впоследствии он избавился от обаяния Гизо-историка, восторженными отзывами о котором наполнен дневник. Один раз Гизо даже убедил Чернышевского, что всеобщего избирательного права не нужно... Напомним еще раз, что все это мы читаем в дневнике 20-летнего студента. Повторяю, от мимолетных, хотя и весьма восторженных, симпатий Чернышевский впоследствии вылечился. Но на его исторической концепции неизгладимо легло впечатление от того колоссального предметного урока классовой борьбы, каким для всех мыслящих людей своего времени явился 48-ой год. Мы уже видели, что 21 года от роду Чернышевский ставит «уничтожение пролетариатства» как одну из своих жизненных задач. В его дневнике классовые оценки в связи с отзывами о событиях 1848 года встречаются на каждом шагу. Вот один отрывок. «Эх, господа, вы думаете, дело в том, чтобы было слово республика, да власть у вас — не в том, а в том, чтобы избавить низший класс от его рабства не перед законом, а перед необходимостью вещей, как говорит Луи Блан, чтобы он мог есть, пить, жениться, воспитывать детей, кормить отцов, образовываться и не делаться — мужчины трусами или отчаянными, а женщины — продающими свое тело. А то вздор-то! Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода — и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово, да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают тексты, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального порядка, при котором ⁹/₁₀ — орда, рабы и пролетарии; не в том дело, будет царь или нет, будет конституция или нет, а в общественных отношениях, в том, чтобы один класс не сосал кровь другого».
Было бы удивительно, если бы на такого вдумчивого и страстного в то же время юношу, каким был тогда Чернышевский, события «безумного года» не произвели именно такого впечатления, ибо эти события учили классовому пониманию истории не только крупных современников, безразлично какого лагеря, реакционера Токвиля и революционеров Герцена и Бакунина, — но не понять урока не могли даже самые дюжинные люди, вроде шпиона III отделения в Париже Якова Толстого, доносившего своему начальству о происходившем в весьма точных классовых терминах. Уже 9/21 марта 1848 г. он пишет: «Парижские беспорядки нашли отзвук в провинции: повсюду фабриканты и собственники — в открытой борьбе с рабочими и народом»... 12/24 июня 1848 г.: «Это всецело восстание рабочих, полных ненависти и поклявшихся уничтожить Национальную гвардию и богатых»... 15/27 июня 1848 г.: «Пленный, которого упрекали за то, что он поднял оружие на своих братьев, ответил: «Чего вы хотите? Это война неимущего против имущего!». Таков вообще был лозунг мятежников»7.
Чернышевский запомнил урок на всю жизнь. Его мысль, как публициста, постоянно возвращается к французской революции 1848 года и ее подготовке. Все три его большие исторические статьи («Борьба партий во Франции при Людовике XVIII и Карле X», «Июльская монархия» и «Кавеньяк») посвящены, в сущности, истории классовой борьбы во Франции перед 1848 годом и являются лучшими образчиками применения материалистического метода в русской исторической литературе до Плеханова. Кстати, читатель вероятно удивляется, что я не пользуюсь для характеристики Чернышевского-историка именно этими статьями. Об’яснение этому весьма простое.
Чернышевский в этих статьях широко пользуется заграничной литературой, являвшейся нецензурною в тогдашней России. По вполне понятным причинам, он не делает никаких цитат, — переводя, нередко, в иных статьях на каждом шагу, дословно. По отношению к июльской монархии во Франции он прямо пишет, что «вовсе не Гизо» (мемуары Гизо были названы как источник в начале статьи. М. П.), «будет нашим руководителем. Читатель, знакомый с литературой французской истории, конечно, назовет наши рассказы почти простым переводом, — мы не имеем другой претензии, кроме той, чтобы эти статьи могли назваться не совсем дурным переводом. Теперь мы считаем излишним распространяться об этом, но со временем удовлетворим и требованию библиографической точности представлением цитат, от приведения которых ныне уклоняемся только для того, чтобы не сделать свое изложение чрезмерно тяжелым» («Июльская монархия». Полн. собр. соч., т. 6-й, стр. 53).
Цитируя текст этих статей, — так же, как и текст великолепных политических обзоров Чернышевского, где им использовались иностранные газеты того времени, — можно попасть в то забавное положение, в какое 30 лет назад попала «Рабочая мысль», тогда уже об’являвшая Чернышевского предтечей и чуть не родоначальником научного социализма. «Рабочей мысли» понесчастливилось для характеристики понимания Чернышевским рабочего вопроса взять отрывок из «Июльской монархии», — почти целиком переведенный из «Истории 10 лет» Луи Блана. Если добавить к тому, что Чернышевский не просто переводил свои «нелегальные» для того времени источники, а и поправлял их, сокращал или расширял там, где оригинальный текст казался ему недостаточно понятным для русского читателя, — то мы поймем, перед какой гигантской историко-литературной работой, даже еще и не начатой, мы стоим. Несомненно, что, когда дойдет речь до «академического» издания сочинений Чернышевского, все его заимствования будут текстуально вскрыты, и отмечено будет также и то, в чем он добавил или исправил свои источники. Пока эта работа не произведена, как ни соблазнительно ссылаться на статьи Чернышевского из истории Франции, делать это было бы крайней неосторожностью, — это могло бы поставить цитирующего в то смешное положение, в каком оказалась «Рабочая мысль».
Вот почему Чернышевского-историка удобнее характеризовать по его попутным историческим замечаниям в его неисторических работах. Как правильно он оценил и запомнил впечатления своей юности, показывают, например, его примечания к Миллю. Вот что он там пишет: «В 1848 году повсюду, где был переворот, бывали в нем более или менее заметны или у всей массы простонародья, или у довольно большой части ее какие-то отчасти неясные тенденции, казавшиеся сходными с коммунизмом, тенденции, клонившиеся к коренному ниспровержению существующего экономического порядка. В то же время обнаружилось, что бывшие защитники коммунизма и социализма в литературе думают воспользоваться этими тенденциями, которые были порицаемы даже и самыми радикальными из демократов, не бывших коммунистами или coциaлиcтaми. То-есть раскрылось для всех, что между коммунистами или социалистами и всеми другими партиями есть большая разница, гораздо значительнее даже той, какая существует между самыми далекими друг от друга из остальных партий. Приверженец абсолютизма и красный республиканец чувствовали, что у них обоих есть что-то общее, против чего идут социалисты и коммунисты. А эти люди, оказавшиеся идущими против учреждений, равно драгоценных и для реакционеров и для огромного большинства революционеров, оказались в некоторых местах довольно близкими к получению власти над обществом»8.
Можно сказать, что в общем, когда Чернышевский говорит о западно-европейской или даже о восточной истории, он ближе всего к точкам зрения марксизма. Правда, это марксизм довольно относительный, поскольку Чернышевскому совершенно чуждо представление, что «пролетариатство» есть совершенно необходимая стадия социального развития, без которой не может быть социалистической революции. Вот что мы читаем в очень известной статье Чернышевского о Studien Гакстгаузена (1857 г.): «Экономическое движение в Западной Европе породило страдания пролетариата. Мы ни мало не сомневаемся в том, что эти страдания будут исцелены, что эта болезнь «не к смерти, а к здоровью», но переносить настоящие свои страдания для Западной Европы все-таки тяжело, и врачевание этих страданий требует долгого времени и великих усилий. У нас, принимающих ныне участие в экономическом движении Европы, сохранилось противоядие от болезни, соединенной с этим движением на Западе, и мы поступили бы очень нерасчетливо, если бы по нелюбви к патриархальности вздумали отступиться от него в такое время, когда оно оказывается чрезвычайно пригодным для предохранения нас от страданий, видимых нами на Западе».
Итак, пролетариат и его классовая борьба с буржуазией — факт этой борьбы Чернышевский, конечно, признавал, признавал еще в 1848 году, как мы помним — вовсе не являются чем-то необходимым для будущего социалистического переворота. Это — самый дорогой и тяжелый путь к перевороту, — можно найти более легкий и дешевый. Естественно, что такое отношение к пролетариату должно было деформировать до известной степени и изображение истории классовой борьбы на Западе, как ни близок здесь Чернышевский к историческому материализму. Так как приходится слышать сравнения «Кавеньяка» Чернышевского с «Борьбой классов во Франции» К. Маркса, причем будто бы то и другое произведения являются единственными в мировой литературе образчиками материалистического анализа французских событий 1848 года, то не бесполезно сравнить хотя бы характеристику июньских дней у того и другого автора. Еще раз напоминаем читателю о всей условности такого сравнения — источников для этой страницы Чернышевского мы не знаем, и не можем сказать, насколько наш автор от них зависел. Тут важны не слова и не отдельные факты, а общая окраска, общие черты характеристики: свои или не свои, Чернышевский их ввел в свою статью, значит, эта общая характеристика не казалась ему неправильной. Вот она:
«Именно отсутствием влияний, чаще всего пробуждавших беспокойства во Франции, июньское междоусобие отличается от других парижских междоусобий; в этом отсутствии обыкновенных элементов мятежей и заключается тайна громадной силы, обнаруженной инсургентами июньских дней, и ужаса, произведенного этою резнею. Массы шли на битву без всяких руководителей: ни одного сколько-нибудь известного человека не было между инсургентами. Чего хотели они? — Это до сих пор остается смутно для того, кто не считает достаточным об'яснением их мятежа перспективу голодной смерти, открывшуюся перед ними. То не были ни коммунисты, ни социалисты, ни красные республиканцы, — эти партии не участвовали в битвах июньских дней; чего хотели они? — улучшения своей участи; но какими средствами могло быть улучшено положение рабочего класса, если бы он одержал верх? Это было темно для самих инсургентов, и тем страшнее казались их желания противникам; чего же они хотели, если не были даже коммунистами? Отчаяние — вот единственное об’яснение июньских дней, оно составляет отличительный характер этого восстания. Инсургенты сражались не для ниспровержения или установления какой-нибудь политической формы, — они не имели ни определенного политического образа мыслей, ни определительных требований от правительства или общества, кроме одного требования: они хотели иметь работу и кусок хлеба, доставленный работою, и думали, что противники хотят истребить их, чтобы не давать ни хлеба, ни работы, столько раз торжественно обещанной. Оттого-то и дрались они с таким отчаянным мужеством. Их было тысяч сорок; далеко не все работники Парижа, далеко не все работники Национальных Мастерских взялись за оружие; надежды на успех почти не было, инсургенты шли на погибель, почти несомненную, и потому к ним не присоединился никто из работников, сохранивших или хладнокровие в своей горести, или вероятность иметь работу на фабриках. Зато отважившиеся на битву почти безнадежно дрались с энергией, какой не было ни в июле 1830, ни в феврале 1848 года. Против них выведены были регулярные войска, гораздо многочисленнейшие, выведена была «подвижная гвардия», garde mobile, составленная из отчаянных юношей парижской бездомной жизни, выдвинута была страшная артиллерия тяжелого калибра, — всего было мало, постоянно прибывали по железных дорогам новые войска и новые отряды национальной гвардии из всех городов Франции, и только на четвертый день это громадное превосходство в силах подавило мятеж, — да и этою медленною победою противники инсургентов были обязаны только новой системе борьбы, которую Кавеньяк применил к делу с редким искусством и еще более редкою непоколебимостью»9.
А теперь возьмем сжатую характеристику Маркса: «Рабочим не оставалось выбора: они должны были умереть голодною смертью или вступить в бой. 22 июня они ответили грандиозным восстанием, — первой битвой между двумя классами, раскалывающими современное общество. Это была борьба за сохранение или уничтожение буржуазного строя. Покрывало, скрывавшее республику, разорвалось. — Известно, как рабочие с беспримерным мужеством и гениальностью, без вождей, без общего плана, без средств, по большей части без оружия в продолжение пяти дней боролись против армии, летучей гвардии, парижской национальной гвардии, а также против национальной гвардии, нахлынувшей из провинции. Известно, как буржуазия неслыханным зверством вознаградила себя за испытанный ею смертельный страх и перебила более 3.000 пленных»10.
Разница в трактовке события бьет в глаза. Для Маркса июньские дни — первый взрыв социалистической революции; страдания парижского пролетариата только повод для взрыва. Для Чернышевского эти страдания — причина взрыва, которого могло бы и не быть, веди себя буржуазия иначе. Поднялись люди потому, что их обманами и издевательствами довели до отчаяния; и Чернышевский заботливо подчеркивает, что, кого не довели до отчаяния, те и остались спокойно дома: «далеко не все работники Парижа взялись за оружие... не присоединился никто из работников, сохранивших или хладнокровие в своей горести (!) или вероятность иметь работу на фабриках». Нужно очень пристрастно относиться и к Марксу, и к Чернышевскому, чтобы видеть тут какое-нибудь сходство, кроме того, самого общего, какое будет у любых двух историков, изображающих классовую борьбу. И если уж сравнивать всех, писавших об этом сюжете, то ближе к Марксу будет, конечно, Герцен, — отрывки из «Писем» которого о том же самом нами приведены выше. У Герцена неизбежность конфликта проходит яркою чертою через всю характеристику событий от февраля до июня 1848 года. Все остальное дано на фоне этой нарастающей трагедии. Все отдельные характеристики связаны этим единством основной мысли. Возьмите его, саму по себе великолепную, характеристику Бланки:
«Не таков был Бланки. Разрывая связи с правительством, он разрывал их окончательно; он никого и прежде не любил из этих слабых людей; теперь он их ненавидел и подозревал. Бланки, человек сосредоточенный, нервный, угрюмый, изнуренный и больной от страшного тюремного заключения, сохранил невероятную энергию духа; Бланки — революционер нашего века; он понял, что поправлять нечего, он понял, что первая задача теперь — разрушать существующее. Одаренный совершенно оригинальным красноречием, он потрясал массы; каждое слово его было обвинением старого мира. Его меньше любили, нежели Барбеса, но слушались больше. Правительство было испугано этим беспощадным человеком; что бы оно ни делало, злой и иронический взгляд Бланки был у них перед глазами, и они бледнели. Извести его старались все: Ледрю-Роллен и Коссидьер так же, как другие; с Барбесом они надеялись поладить»11.
А Чернышевский находил для Бланки только эпитет «интригана («...слабые движения, возбужденные интриганами вроде Бланки...»), чуть ли не помешавшего «предотвратить эти волнения». Пусть «интриган» навязано ему испугавшейся цензуры редакцией «Современника», но не мог же Чернышевский допустить, чтобы под его именем было напечатано нечто, в корне противоречащее его воззрениям. От себя лично Чернышевский, может быть, и не назвал бы великого французского революционера «интриганом» — как он назвал Барбеса и Гюбера в первоначальном, нецензурированном тексте не «фанатиками», как напечатано, а «энтузиастами». Все же, что Бланки и его позиция для Чернышевского — случайность, притом ухудшавшая дело, не подлежит сомнению. Дело могло бы быть улажено, «волнения» могли бы быть «предотвращены», будь другие люди — а главное, будь буржуазия менее слепа и более добросовестна по отношению к рабочим. На неизбежность классового взрыва, как исходного момента социалистической революции, это все же мало похоже — гораздо больше это похоже на схему будущих историков русского революционного движения, об’яснивших террор землевольцев и народовольцев тем, что полиция «ожесточила» революционеров своими преследованиями.
Но если по отношению к западной истории все это лишь досадные «уклоны», портящие в общем правильно взятую материалистическую линию, по отношению к русским событиям, с которыми Чернышевский непосредственно соприкасался и историю которых он писал по горячим следам, дело обстоит гораздо хуже. Классовое чутье тут временами совершенно покидает Чернышевского, и он начинает говорить вещи, ни с каким материализмом ничего общего не имеющие, вещи, целиком оправдывающие характеристику Плехановым Чернышевского, как историка-идеалиста.
Едва ли не самой сильной из статей Чернышевского по поводу крестьянской реформы 1861 года являются «Письма без адреса» — они столь ярко написаны, что царская цензура на минуту растерялась, но в конце концов опубликование их допущено не было. Есть, однако, основания думать, что адресат, т.-е. Александр II, их прочел — и что в трагической судьбе Чернышевского они сыграли не последнюю роль, хотя на процессе и не фигурировали. Таким языком с самодержцем еще никто в России не разговаривал. Не знаю, обращал ли кто-нибудь внимание, что в самом названии статьи скрывается каламбур. Чернышевский рассказывает в «Прологе», что к Волгину (т.-е. к нему, Чернышевскому), обращались с предложением написать адрес царю. Волгин от этого поручения со смехом отказался — адреса он писать не стал, ну, а просто «письмо» Александру II, «без адреса», это другое дело. Политически письма чрезвычайно смелы, со времен Радищева русский печатный станок не видел ничего подобного. Чернышевский угрожает Александру революцией совершенно определенно, всеми словами. Но нас интересует сейчас историческая оценка Чернышевским момента. Вот как он характеризует те общественные силы, которые были на сцене в этот момент:
«В самом деле, каково было положение фактов при начатии крестьянского дела? Существовали четыре главные элемента в этом деле: власть, имевшая дотоле бюрократический характер; просвещенные люди всех сословий, находившие нужным уничтожение крепостного права; помещики, желавшие отсрочить это дело из опасения за свои денежные интересы, и, наконец, крепостные, тяготившиеся этим правом. В стороне от этих четырех элементов находилась вся остальная половина населения — государственные крестьяне, мещане, купцы, духовенство и то большинство беспоместных чиновников, которое не получало больших выгод от бюрократического порядка»12.
Согласитесь сами, что «просвещенных людей всех сословий» ни под какую классовую характеристику не подведешь. Это вовсе не маскировка для «буржуазии» — Чернышевский как-будто нарочно принимает меры против такого толкования, упоминая далее «купцов» в числе слоев общества, стоявших «в стороне» от активных сил реформы. Это даже не «разночинная интеллигенция», взятая как класс — хотя и такая постановка никаким способом с марксизмом связана быть не могла бы. Это чисто идеалистическая категория «просвещенных людей», какую можно было бы встретить у любого «просветителя» XVIII века.
Это не единственное отступление от материалистического анализа, какое мы встречаем в «Письмах без адреса». По своей установке — это сплошь идеалистическое произведение. Возьмите, например, такой отрывок. Сказав Александру почти всеми словами, что наиболее выгодным путем для народной массы был бы путь революции, Чернышевский квалифицирует свое обращение к царю — хотя только с «письмом», а не с «адресом», как «измену». «Да, я изменяю своему убеждению и своему народу. Это низко. Но мы принуждены были делать уже столько низостей, что одна лишняя ничего для нас не значит. А я предчувствую, что она будет совершенно лишнею, что останется недостигнутою та жалкая цель, для которой изменяю я народу. Никто не в силах изменить хода событий: одни хотели бы, но не имеют средств; у других есть средства, но не может быть желания».
Итак, изменить ход событий, т.-е. ход истории — вопреки тому, что мы читали в свое время в «Очерках гоголевского периода» — можно; для этого только нужно, чтобы те люди, которые хотят изменения, имели в руках и силу, могущую изменить. Нет сомнения, что от таких высказываний Чернышевского шли позднейшие рассуждения Ключевского об идее, которая становится силой, когда завладевает властью. Но нет сомнения также, что никакого исторического материализма в подобных высказываниях нет и следа. А они характерны не только для «Писем без адреса», но и для всех статей Чернышевского, посвященных крестьянскому вопросу — для всех статей конца 50-х годов, где ему приходится касаться современной ему русской истории.
В статье «Труден ли выкуп земли?» мы читаем: «Совесть говорит, что дурно поступает тот, кто не старается миролюбиво и ко взаимному удовольствию кончить взаимными уступками дело, которое очень может кончиться миролюбиво и ко взаимному удовольствию, но которое не может кончиться ничем хорошим, если не будет ведено миролюбиво к общему удовольствию, со взаимными уступками».
Еще позже, в статье «Материалы для решения крестьянского вопроса», Чернышевский пишет: «От образа действий самих помещиков будет зависеть, останется ли недоброжелательство к ним у поселян, или оно увеличится, или, напротив, исчезнет, заменившись признательностью и преданностью. Привязанность людей бедных и угнетенных приобретается легко. Будьте только справедливы к ним, хотя даже не совсем справедливы, а лишь несколько справедливы, и они станут обожать вас. Не делайте им напрасных убытков и обременений без всякой выгоды для самих вас, и их любовь станет ограждать вас от всяких неприятностей; вы будете не только спокойны, но и сильны, как никогда еще не были».
Итак, помещики могут повернуть свои отношения к крестьянам, как хотят — все дело зависит от поведения помещиков, точнее от правильного понимания помещиками своих интересов. Это, конечно, чистейшей воды исторический идеализм. Пусть не говорят нам, что это «демагогия». Во-первых, об’являя Чернышевского демагогом, мы лишаем себя права считать его серьезным революционером — ибо серьезные, большие революционеры никогда не опускаются до средств мелкой демагогии. Больших революционеров всех стран их враги всегда обвиняли в демагогии, с целью этих больших революционеров дискредитировать. А те, кто говорят по этому поводу о демагогии, считают Чернышевского одним из величайших русских революционеров. Но станем на минуту на эту, неприемлемую по существу, точку зрения «демагогии» Чернышевского. К чему, как крестьянский революционер, он должен был стремиться? К ускорению взрыва крестьянской революции, без сомнения. Что для этого нужно было? Раздувать классовую вражду между помещиками и крестьянами. А о чем заботился Чернышевский в приведенных цитатах? О примирении тех и других. Какая же это демагогия, если Чернышевский только действительно был революционер, а не «соглашатель»?
Нет, «демагогия» тут ничего не об’яснит, даже, если мы и унизим Чернышевского до демагогических приемов. Для того, чтобы понять, почему Чернышевский немедленно опускается до исторического идеализма, как только дело касается русских отношений (хотя, мы видели, спорадически это с ним случается и когда он пишет об истории Запада: это надо запомнить), нужно какое-то другое об’яснение.
Некоторые материалы для этого об’яснения мы найдем, прежде всего, если спустимся снова к «годам учения» Чернышевского — к тем годам, когда он идеологически складывался под влиянием уроков революции 1848 года. Эти уроки познакомили его с классовой борьбой на Западе. Но вот как преломлялась эта борьба в русских условиях — возвращаемся опять к знакомому нам «дневнику».
«Вы хотите равенства, но будет ли равенство между человеком слабым и сильным; между тем, у кого есть состояние, и у кого нет; между тем, у кого развит ум и не развит? Нет, и если вы допустили борьбу между ними, конечно, слабый, неимущий, невежда станут рабами. Итак, я думаю, что единственная и возможно лучшая форма правления есть диктатура или лучше наследственная неограниченная монархия, но которая понимала бы свое назначение, что она должна стоять выше всех классов и собственно создана для покровительства утесняемым, а утесняемые — это низший класс, земледельцы и работники, и поэтому монархия должна искренно стоять за них, поставить себе главою их и защитницей их интересов...». «Так действовал, например, Петр Великий, по моему мнению, но эта власть должна понимать, что она временная, что она средство, а не цель, и благородно и велико будет ее достоинство и значение в истории, если она поймет это и будет стремиться к развитию человечества, хотя это должно повести к ее уничтожению; поняв, что она для человечества, а не человечество для нее, и что, противясь вечному ходу вещей, действительно можно, может быть, затруднить его, но, может быть, нельзя даже и замедлить — беременная женщина не может не родить, но можно облегчить или затруднить ее роды, и то, что должно пасть с развитием человечества, то и падет, только падет, сопровождаемое благословением человечества, если само сознается, что время пасть, и само передаст его воспитаннику или падет с кровью и проклятием, которое заставляет позабывать и о заслугах его, если захочет пережить свое время».
Что тут мы имеем именно скрещивание уроков западной истории и традиций истории русской, не подлежит сомнению. Год спустя, после расправы с петрашевцами, крайнего обострения николаевской реакции, выступления самодержавия в образе всеевропейского жандарма во время венгерской войны, на самодержавие Чернышевский смотрит уже иначе. В дневнике 1850 года он пишет: «С год, должно быть, тому назад или несколько поменее писал я о демократии и абсолютизме. Тогда я думал так, что лучше всего, если абсдлютизм продержит нас в своих об'ятиях до конца развития в нас демократического духа, так что как скоро начнется народное правление, правление de jure и de facto перейдет в руки самого низшего и многочисленнейшего класса — земледельцы + поденщики + рабочие — так чтобы через это мы были избавлены от всяких переходных состояний между самодержавием (во всяком случае, нашим) и управлением, которое одно может соблюдать и развивать интересы массы людей. Видно, тогда я был еще того мнения, что абсолютизм имеет естественное стремление препятствовать высшим классам угнетать низшие, что это противоположность аристократии, а теперь я решительно убежден в противном — монарх, а тем более абсолютный монарх, только завершение аристократической иерархии, душою и телом принадлежащий к ней... Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ неприготовленный вступит в свои права, во время борьбы ои скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному, даже и в средних классах; низшим, которые ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права. Пусть начнется угнетение одного класса другим, тогда будет борьба, тогда угнетенные сознают, что они угнетены при настоящем порядке вещей, но что может быть другой порядок вещей, при котором они не будут угнетены; поймут, что их угнетает не бог, а люди; что нет им надежды ни на правосудие, ни на что, потому что между угнетающими их нет людей, стоящих за них; а теперь они самого главного из этих угнетателей считают своим защитником, считают святым».
Отнесемся к этой цитате внимательно. Конечно, она свидетельствует о редкой гениальности этого «мальчишки», — как назвал Чернышевского эпохи «дневника» один из его «панегиристов». Тут, при желании, даже зачатки социал-демократической программы можно вычитать: самодержавие «причина слишком большого препятствия развитию умственному даже и в средних классах» — ср. самодержавие, как «враг культурного развития всего народа», в проекте Ленина13. Но вчитайтесь в ход мысли Чернышевского: пока существует самодержавие, нет классовой борьбы; она начнется только, когда самодержавие будет свергнуто. А смутное время, а разинщина, а пугачевщина, а бесчисленные бунты крестьян и убийства помещиков во времена уже самого Чернышевского? Это не классовая борьба? Чернышевский забыл обо всем этом нечаянно, но подчиняясь бессознательно традиции русской официальной историографии, которая нарочно все эти факты классовой борьбы затушевывала, — т.-е. замаскировывала тот факт, что это была классовая борьба. Самого факта, например, пугачевщины и Устрялов не мог скрыть — к его популярной книжке, изданной для вящшего восхваления Николая I, даже географическая карта была приложена, с обозначением «мест, где злодействовал Пугачев». Но что это была классовая борьба помещиков с крестьянами, об этом, конечно, ни слова. И «гениальный мальчишка», многое поняв, чего не понимали его современники, этого обмана официальной историографии все же раскрыть оказался не в силах. И для него царская Россия оставалась страной, где «классовая борьба еще не началась».
Но, скажете вы, нельзя же из юношеских произведений Чернышевского прямо выводить оценку им русской истории эпохи освобождения крестьян, сделанную им уже в зрелом возрасте. Конечно, нельзя — прямо этого никто и не выводит; тут был целый ряд посредствующих звеньев. Одно из этих звеньев дает нам едва ли не сам Чернышевский, ретроспективно обозревая историю развития русской общественной мысли в 1850-х годах. В марте 1860 года в «Колоколе» было напечатано письмо за подписью «русский человек». Принадлежность этого письма Чернышевскому не бесспорна, но все же очень вероятна — есть прямые указания. Как бы то ни было, это писал один из русских революционных демократов того времени, человек, во всяком случае, из одного лагеря с Чернышевским (персонально, как на другого возможного автора, указывают на Добролюбова). Жестоко бичуя Герцена за его веру в «социальную монархию» в России, горячо доказывая, что у русского народа нет другого выхода, кроме революции («К топору зовите Русь!»), автор, тем не менее, так изображает ход политического развития русского общества до его окончательного разочарования в Александре II:
«Дело вот в чем: к концу царствования Николая все люди, искренно и глубоко любящие Россию, пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие права для народа, что только те права прочны, которые завоеваны, и что то, что дается, то легко и отнимается. Николай умер, все обрадовались, и энергические мысли заменились сладостными надеждами, и поэтому теперь становится жаль Николая. Да, я всегда думал, что он скорее довел бы дело до конца; машина давно бы лопнула»... «Тогда люди прогресса из так называемых образованных сословий не разошлись бы с народом, а теперь это возможно и вот почему: с начала царствования Александра II немного распустился ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы уже свободны, а после издания рескриптов все очутились в чаду, как-будто дело было кончено, крестьяне свободны и с землей. Все заговорили об умеренности, о мирном процессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые охулки не положат на руку свою»14.
Чернышевский (или кто бы ни был автор) не даром два раза говорит о «всех», очутившихся в угаре «социальной монархии». Бичуя Герцена, автор задним числом бичует и себя. И у него был своего рода «ухаб», только не такой глубокий и широкий, как у его корреспондента. Детские мечты о «власти», стремящейся к «развитию человечества», не дотла были вытравлены Николаем I, как ни успешно действовал он в этом направлении. Достаточно было его сыну показать хотя некоторые черты благоразумия и человечности, как мечты возродились снова.
Нужен был опыт настоящей классовой борьбы в процессе крестьянской реформы, борьбы за землю и личность крестьянина, чтобы снова рассеять этот мираж. Но форма, в которой велась борьба, мешала ему рассеяться до конца и на этот раз. Это вздор, будто самодержавие мешает классовой борьбе: но что оно мешает сознавать классовую борьбу, в этом нет никакого сомнения. В этом отношении самодержавие является почти столь же удачной маскировкой, как и демократия: в первом случае налицо как-будто внеклассовая власть, во-втором как-будто всеклассовая власть, — что власть есть и может,быть только классовой ни там, ни тут сразу не видно. Русской историографии именно самодержавие мешало так долго — до Плеханова включительно! — отделаться от внеклассового призрака. И, даже прозрев на минуту, легко забывали мелькнувшее перед глазами видение истины. Казалось бы, еще в 1850 году, дойдя до сознания, что абсолютизм есть «верхушка аристократии», нетрудно было перейти к мысли, что самодержавие есть организованный, как государство, помещичий класс. И однако же еще двенадцать лет спустя Чернышевский апеллирует на помещиков — к царю. Конечно, автор «Писем без адреса» уже сам полусмеется над своей апелляцией; конечно, он почти вполне уже понимает, что надежды отсюда ждать нечего — и об’ясняет свой поступок исключительно глупой писательской привычкой. Но все же апеллирует...
Написанная почти за год до «Писем» прокламация «К барским крестьянам» — самое яркое воззвание именно к классовой борьбе крестьян против помещиков, какое мы имеем от этого времени — показывает, что привычка была уже почти механической, что сознательно Чернышевский уже стоял на классовых позициях. К сожалению, цитировать этот замечательный документ так же трудно, как и статьи Чернышевского из истории Франции, и по той же причине — нельзя сказать, что именно в этом тексте принадлежит самому Чернышевскому, а что прибавлено и подправлено его молодыми друзьями, нашедшими текст учителя слишком сухим (а может быть присочинено или переврано даже и провокатором, через руки которого прошел документ, — судьба его была так сложна; во всяком случае подлинника руки Чернышевского мы не имеем). Но основная идея прокламации не оставляет никаких сомнений — это воззвание к новой пугачевщине, только сознательной, а не стихийной, какой была пугачевщина XVIII века15.
Революция 1848 года открыла глаза Чернышевскому на факт классовой борьбы и ее огромное значение в европейской истории. Русское самодержавие замаскировывало, насколько это было возможно, русскую классовую борьбу от Чернышевского. Начинавшаяся крестьянская революция начинала снимать с глаз писателя и эту специфическую, «национальную» пелену. Дошел ли бы по этому пути Чернышевский до конца, до чисто-материалистического понимания русского исторического процесса? На это должна ответить не только обстановка исторического момента — это обусловлено было и особенностями того класса, который представлял в революции Чернышевский. Чернышевский был вождем, точнее, готов был стать вождем крестьянской революции. Но мы помним, как изображал Ленин крестьянскую революцию в России даже 1905 года — через полвека после написания прокламации «К барским крестьянам». «В нашей революции меньшая часть крестьянства действительно боролась, хоть сколько-нибудь организуясь для этой цели, и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала «ходателей»...»16.
И это было в 1905 году, когда в России вырос уже настоящий революционный класс, существовал пролетариат, который — мы знаем это теперь доподлинно, по документам — на самом деле вел крестьянскую революцию. Чем она была в 1861 году, без этого вождя, скажем опять словами Ленина. «Революционное движение в России было тогда слабо до ничтожества, а революционного класса среди угнетенных масс вовсе еще не было»... Крестьянские массы «были неспособны во время реформы ни на что, кроме раздробленных, единичных восстаний, скорее даже «бунтов», не освещенных никаким политическим сознанием»...17.
Крестьянская революция без пролетариата, как руководителя, была осуждена на то, чтобы остаться недоконченной, половинчатой, непоследовательной. Она не могла, даже в умах сильнейших из ее участников и руководителей, сформировать законченную, последовательную идеологию. «Чернышевский не сумел, вернее: не мог, в силу отсталости русской жизни, подняться до диалектического материализма Маркса и Энгельса»18.
От слабых сторон исторического мировоззрения Чернышевского пошло народничество. Но я не хочу кончить, не приведя еще одного образчика силы исторического суждения Чернышевского, — образчика, показывающего, насколько он был выше многих из своих идейных потомков. Как долго загромождали народники нашу социологическую литературу рассуждениями о том, что в России развитие капитализма невозможно! А вот что писал Чернышевский на эту тему еще в 1857 году. «Достоверно, что развитие экономического движения, заметным образом начинающееся у нас пробуждением духа торговой и промышленной предприимчивости, построением железных дорог, учреждением компаний пароходства и т. д., необходимо изменит наш экономический быт, до сих пор довольствовавшийся простыми формами и средствами старины. Волею или неволею, мы должны будем в материальном быте жить, как живут другие цивилизованные народы. До сих пор семейство наших селян покупало только соль, колеса, вино, сапоги, кушаки, серьги и проч., и проч., — все остальное производилось домашним хозяйством: и сукно, и ткань для женского платья и для белья, и обувь, и мебель, и самая изба с печью. Скоро будет не то: домашнее сукно сменится на поселянине покупным фабричным (мы не знаем, будет ли он покупать фабричное сукно лучшего сорта, нежели покупает теперь, но в том нет сомнения, что его жена разучится ткать сукно), — льняные и посконные ткани домашнего изделия сменятся хлопчатобумажными (которые, очень может быть, будут не выше их добротою, но все-таки вытеснят их своею дешевизною) и т. д., и т. д. Все это совершится еще на глазах нашего поколения в селах, как до сих пор совершилось только в больших городах»19.
1 Чернышевский. Том. I, стр. 367, из статьи «Пропилеи».
(стр. 3.)
2 Том VI, стр. 221—222, «Антропологический принцип в философии». Курсив везде, где это особо не оговорено, мой. — М. П.
(стр. 5.)
3 Том VII, стр. 21, Из примечаний к «Политической экономии» Милля.
(стр. 5.)
4 Том II, стр. 165, «Очерки гоголевского периода».
(стр. 6.)
5 Том VI, стр. 180.
(стр. 7.)
6 Том VIII, стр. 158, «О причинах падения Рима».
(стр. 8.)
7 Центрархив. «Революция 1848 г. во Франции». Донесения Я. Толстого (стр. 42, 87). Так как на заседаниях Общества историков-марксистов, посвященных юбилею Чернышевского, в ходу было противополагать «буржуазного либерала» Герцена «революционному коммунисту» Чернышевскому, не худо привести несколько отрывков из «Писем из Франции». (Письма 9—11).
«Демократическая партия была незрела, у ней не было ничего готового, народ вообще до такой степени привык быть управляем другими, что сейчас удовольствовался правителями, взятыми в рядах парламентской и журнальной оппозиции, не сообразив, что край буржуазного радикализма против Гизо становился ретроградным в отношении к социализму и пролетариату». (Т. VI, стр. 74).
«Временное правительство окрепло, и Ламартин, как вы знаете, подвергая свою жизнь опасности, отстоял трехцветное знамя. Знамя народа, знамя, водруженное под пулями, знамя демократии, республики грядущей, было отринуто; знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, обидное для всей Европы, обагренное кровью всех народов, знамя, семнадцать лет осенявшее Людовика-Филиппа, знамя, из-под которого стреляли муниципалы в народ, знамя буржуазии — было принято хоругвией новой республики. Новая республика об’являла себя мещанскою, она не разрывалась с прошедшим, и, следственно, необходимо должна была встретиться с республикой ожидаемой, и встретиться злее, нежели монархия, потому что между монархией и социализмом именно стояла еще политическая, формальная республика. Как только буржуазия узнала о трехцветном знамени, лавки открылись, у нее отлегло от сердца. За эту уступку и она, с своей стороны, делала не меньшую, — она соглашалась признать республику». (Т. VI, стр. 76).
«Между тем, в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы, с негодованинем и краснея до ушей, смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу и к порядку, на жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устраивать судьбы Франции, создавать республику, имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье. И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им, вы их допустили, вы позволили им, — несите же горький плод». (Т. VI, стр. 95).
«Обыкновенно думают, что социализм имеет исключительною целью разрешение вопроса о капитале, ренте и заработной плате, т.-е. об уничтожении людоедства в его образованных формах. Это не совсем так. Экономические вопросы чрезвычайно важны, но они составляют одну сторону целого воззрения, стремящегося, наравне с уничтожением злоупотреблений собственности, уничтожить на тех же основаниях и все монархическое, религиозное — в суде, в правительстве, во всем общественном устройстве, и всего более, — в семье, в частной жизни, около очага, в поведении, в нравственности». (Т. VI, стр. 99).
Чем не культурная революция?
(стр. 13-14.)
8 Том VII, стр. 629.
(стр. 15.)
9 «Сочинения», т. IV, стр. 21—22.
(стр. 17.)
10 «Сочинения Маркса и Энгельса», т. III, стр. 49. Первая разрядка моя. — М. П.
(стр. 17.)
11 Герцен. Собр. сочинений, т. VI, стр. 90.
(стр. 18.)
12 «Сочинения», т. XI. стр. 299.
(стр. 19.)
13 Т. V, изд. 2-е, стр. 33.
(стр. 22.)
14 Лемке. «Политические процессы в России 1860-х гг.», стр. 168—169.
(стр. 23.)
15 Стихийной в целом, как классовая борьба — что, конечно, не исключает и в старой пугачевщине отдельных моментов сознательной агитации. В одном из своих прежних произведений я усвоил Чернышевскому, «а основании одного места прокламации, меньшевистскую тактику. То, что выше сказано о тексте «К барским крестьянам» совершенно устраняет всякую возможность таких выводов. Мы не знаем, кому это место принадлежит.
(стр. 24-25.)
16 Ленин. Собр. соч., т. XI, ч. I, стр. 116, «Лев Толстой как зеркало русской революции».
(стр. 25.)
17 Ленин. Т. XI, ч. II, стр. 262, «Крестьянская реформа и пролетарско-крестьянская революция».
(стр. 25.)
18 Ленин. Т. X, стр. 306.
(стр. 25.)
19 Чернышевский. Том III, стр. 181, «Заметки о журналах».
(стр. 26.)