В прошлый раз, товарищи, я дал вам характеристику главных течений русской исторической мысли, поскольку они отражали собою известные классовые интересы. Я сказал, что последняя из охарактеризованных мною концепций, способов понимания русского исторического процесса, является до некоторой степени синтезом, — она объединяет собою целый ряд предшествующих концепций. Именно в этом синтезированном виде все эти концепции — и чичеринская с ее закрепощением и раскрепощением, и соловьевская с борьбой со степью, и щаповская с влиянием географических условий — именно в этом синтезированном виде эти концепции, сгущенные в виде экстракта, получили широкую популярность в русской интеллигенции под именем «Схемы русской истории» Ключевского. Нисколько не уменьшает достоинства Ключевского то, что все эти элементы понимания русского исторического процесса взяты у его предшественников — и в марксизме есть элементы, перешедшие к нам от предшествующих поколений: материализм от французских материалистов XVIII в., диалектика — от Гегеля и т. д. Разница только в том, что из всего этого у нас получилось химическое соединение, т. е. нечто совершенно новое. Химическое соединение тем и отличается от элементов, входящих в его состав, что не похоже ни на один из этих элементов, — марксизм есть нечто совершенно самостоятельное.
У Ключевского мы имеем механическую смесь этих трех элементов, благодаря чему перед читателем, более или менее вдумчивым, схема Ключевского ставит целый ряд недоуменных вопросов. Поскольку у Ключевского выдвигается личность, является вопрос: как связать личность с географическими условиями? Он не дает даже прямого ответа на то, как связать с географическими условиями общество или государство. Таким образом, у Ключевского мы имеем не такой синтез, каким был марксистский, но тем не менее это нечто объединенное. И вот тот факт, что мы в конце развития имеем обобщающую схему, дает ответ на вопрос, который вы мне задали в прошлый раз: «А как нам быть с теми книжками, к которым вы не даете ключа в ваших лекциях?».
Ключевский наложил отпечаток на всю новейшую историографию, вы везде встретите осколки его влияния. Имея ключ к шифру Ключевского, вы имеете ключ ко всей русской историографии, и к Платонову, и к Милюкову, и ваше дело им воспользоваться применительно к зашифрованному тексту. Так что для большей части русской исторической литературы Ключевский дает великолепную исходную точку зрения. Только две группы историков остаются вне ее: одну группу можно назвать юридической, а другую — федералистской.
Позвольте сказать два слова относительно этих двух групп. Легче всего расшифровать юридическую группу, которая начинается с Неволина и кончается недавно умершим академиком Дьяконовым. Эта юридическая школа легче всего расшифровывается, поскольку у нее никакой исторической концепции нет и быть не может. Все эти юристы, одни более, другие менее, стоят на той точке зрения, что юридические нормы — правовые категории — есть нечто вечное, оно изменению не подлежит, и когда юрист приступает к истории — для него вся задача заключается в том, чтобы отыскать применение этих норм.
Наиболее выразительным представителем этой категории является Сергеевич, оставивший очень полезную книжку «Русские юридические древности». Полезна эта книжка тем, что в ней имеется масса цитат из подлинных документов; она может быть вам полезна в качестве хрестоматии.
Точка зрения Сергеевича очень проста: он был непримиримым врагом Ключевского, издевался над ним, потому что Ключевский был бессознательным диалектиком. В вопросе о происхождении крепостного права, вы помните, Ключевский очень тонко и красиво прослеживает, как из частных договоров крестьян с помещиками в XVI в. постепенно складывалась в XVII в. крестьянская крепость, крестьянская неволя. Сергеевич издевается над этим. Договор есть договор: кто бы его ни заключал, — египетский фараон 5 тысяч лет назад или теперешние помещики, — никакой крепости из него получиться не может. Разве в результате заключения контракта на квартиру с домовладельцем для ваших потомков может получиться крепостное право? Сергеевич смеется над этим. Для него нет другого объяснения возникновения крепостного права, как закрепощение сверху. Были свободные люди, а поручилось крепостное право. Как это вышло? Очень просто — пришел указ сверху. Вы видите, что отсутствие собственной концепции приводит Сергеевича к тому, что он принимает кусок чужой концепции — концепции Чичерина, которой он, в сущности, не разделяет.
Так называемые объективные историки, которые всячески отгораживаются от высказывания своих взглядов, невольно повторяют чужие взгляды; нельзя одной памятью брать факты: их надо объяснять.
И у Дьяконова факты группируются по известным юридическим категориям, которым он верит. Он тщательно воздерживается от всякого рода обобщений, но в конце концов у него получается схема, похожая на схему Ключевского.
Таким образом по отношению к юристам можно сказать, что у них собран очень ценный фактический материал, которым нужно пользоваться, а расшифровывать тут ничего не нужно, ибо у вас определенный подход к юридическим нормам должен быть. Юридическая норма есть идеологическое отражение данного буржуазного хозяйства; это — самая простая расшифровка.
Что касается федералистов мелкобуржуазного ответвления, которые представлены в исторической литературе Костомаровым и Грушевским, у них не может быть концепции русского исторического процесса, потому что вся суть их деятельности заключается в разрушении понятия единого русского исторического процесса. Вы знаете, что мелкая буржуазия в борьбе с надвигающимся на нее капиталом, в тех случаях, когда этот капитал чужой, т. е. приносится людьми другого языка, свою оборону против надвигающегося капитализма облекает в форму национальной самозащиты. Мелкобуржуазный национализм есть по существу оборона против капиталистического гнета, идущего из центра. В особенности ясно это в наше время, когда в окружающих нас странах господствует империализм. В Индии, Египте, Китае это выражается в особенно отчетливой форме. Поэтому национализм является известной формой мелкобуржуазной обороны против капитализма.
Костомаров — украинец (бывший раньше членом левого тайного украинского общества), мечтавший о самостоятельности Украины, борется с концепцией, в сущности, Карамзина, где вся суть русской истории заключается в образовании громадной империи. Для него это вовсе не суть. Для него суть в тех местных национальных движениях, которые были оппозицией против этого объединения; он берет например новгородскую общину и драматически изображает ее борьбу с Москвой. Он берет Смутное время, когда верхушка государства на время развалилась и на сцену выступают местные «миры»; в особенности он конечно интересуется историей Украины. С ее историей мы знакомимся, главным образом по Костомарову, тем легче, что он — превосходный рассказчик, один из самых художественных наших историков. Из его теоретических, не чисто описательных работ (в описании он особенно силен, надо сказать) лучшая посвящена происхождению московского единодержавия — гвоздю карамзинской схемы. Костомаров весьма остроумно изображает этот факт как одно из отражений татарщины. Связь московских князей с Ордой, которую они ловко использовали в борьбе со своими тверскими, нижегородскими и другими конкурентами, — несомненный факт. Но конечно объяснять этим возвышение Москвы значило бы вводить юридическую теорию с другого конца.
Суть дела не в том, от чьего имени, по чьему полномочию действовали московские князья; суть дела в тех экономических силах, которые выдвигали Москву, а на это Костомаров ответа не дает.
Костомаров — талантливый рассказчик, а Грушевский в своих первых томах, посвященных Киевской Руси, является наиболее свежим и наиболее европейским исследователем; поэтому я рекомендую вам I том Грушевского как справочник для получения известных сведений о Киевской Руси. Он опирается на новейшие археологические и лингвистические данные, но концепции никакой дать не может по самой сути дела, и противопоставлять их обоих Ключевскому не приходится.
Теперь, товарищи, я перехожу к заключительной части своего курса — к характеристике тех отражений изложенных мною буржуазных теорий, которые имели место в нашей марксистской литературе. Присутствующие, вероятно, ждут от меня изложения в этом пункте моих разногласий с Троцким, но от этого я уклонюсь: Троцкий никакой книги, посвященной специально общей концепции русской истории, пока не дал. Его маленькое введение к «1905» издано для западноевропейских читателей его книжки, к которым он обращался, чтобы дать им элементарное понятие о русском историческом процессе. В первых двух главах он объясняет, откуда пришла революция. Мне казалось и продолжает казаться, что для русских читателей эти главы лишние, но Троцкий держится иного мнения; во всяком случае это не есть попытка самостоятельно перегруппировать материал. У Троцкого были две книжки: «Курс» Ключевского и «Очерк» Милюкова. Но Ключевского я разбирал, а Милюкова не стоит, ибо общая схема его есть повторение схемы Ключевского. Разбирая Троцкого, мне пришлось бы разбирать тех авторов, ключ к которым у вас уже имеется. Поэтому я предпочитаю заняться двумя другими марксистами, которые пытались самостоятельно пересмотреть сырой материал и на его основе дать свою концепцию русской истории.
Те два автора, о которых мне придется говорить, — покойный Г. В. Плеханов и доныне здравствующий Н. А. Рожков — оба не избежали большого влияния предшествующей историографии.
Плеханов закончил свою литературную карьеру большим трудом по русской истории; вышли три тома его «Истории русской общественной мысли». Эта книжка очень полезная, поскольку в ней изложено содержание целого ряда памятников русской литературы, которые в подлиннике к вам в руки не попадут. Например напомню изложение Пересветова или Крижанича; эти главы полезны даже для лектора.
Я не буду касаться ни ошибок, ни положительных сторон Плеханова в тех его главах, где он излагает отдельные произведения русской общественной мысли, а возьму общую концепцию, общее понимание исторического процесса. Есть ли историческая концепция основоположника русского марксизма действительно марксистская?
Вот какую формулу исторического процесса давал Плеханов в те дни, когда он, безо всякого спора, был выразителем пролетарской идеологии — в 90-х годах прошлого столетия. «Всякая данная ступень развития производительных сил, — читаем мы в его тогдашней основной методологической работе, — необходимо ведет за собою определенную группировку людей в общественном производительном процессе, т. е. определенную структуру всего общества. А раз дана структура общества, нетрудно понять, что ее характер отразится вообще на всей психологии людей, на всех их привычках, нравах, чувствах, взглядах, стремлениях и идеалах. Привычки, взгляды, нравы, стремления и идеалы необходимо должны приспособиться к образу жизни людей, их способу добывания себе пропитания (по выражению Пешеля). Психология общества всегда целесообразна по отношению к его экономии, всегда соответствует ей, всегда определяется ею. Тут повторяется то же явление, которое еще греческие философы замечали в природе: целесообразность торжествует по той простой причине, что нецелесообразное самым характером своим осуждено на гибель. Выгодно ли для общества в его борьбе за существование это приспособление его психологии к его экономии, к условиям его жизни? Очень выгодно, потому что привычки и взгляды, не соответствующие экономии, противоречащие условиям существования, помешали бы отстаивать это существование. Целесообразная психология так же полезна для общества, как хорошо соответствующие своей цели органы полезны для организма».
Здесь дан совершенно отчетливый ответ на вопрос, как движется исторический процесс в пределах развития производительных сил. Оставалось ответить на дополнительный вопрос: что толкает вперед развитие этих последних? Плеханов и на это в 90-х годах давал ясный и точный ответ.
«Первоначальный толчок для развития общественных производительных сил дает сама природа, их рост в значительной степени определяется свойствами географической среды. Но отношение человека к географической среде не неизменно; чем больше растут его производительные силы, тем быстрее изменяется отношение общественного человека к природе, — тем быстрее подчиняет он ее своей власти. С другой стороны, чем больше развиваются производительные силы, тем скорее и легче совершается их дальнейшее движение: производительные силы в современной Англии растут несравненно быстрее, чем росли они например в древней Греции. Именно этой-то внутренней логике развития производительных сил и подчиняется в последнем счете все общественное развитие, подчиняется по той простой причине, что общественные отношения, не соответствующие данному состоянию производительных сил, неизбежно устраняются: пример — рабство, которое перестало существовать, когда пришло в противоречие с производительными силами общества, т. е. говоря проще, когда стало невыгодным. Само собою понятно, что это устранение отживших учреждений и отношений вовсе не происходит само собою, — нелепая мысль, которую часто приписывают диалектическим материалистам их противники. Даром ничто никому не дается, — эту старую истину прекрасно знают материалисты-диалектики» 1.
Короче, в виде очень сжатой схемы, Плеханов повторил еще эту формулировку в 1908 г. в «Основных вопросах марксизма».
«Если бы захотели кратко выразить взгляд Маркса—Энгельса на отношение знаменитого теперь «основания» к не менее знаменитой «надстройке», то у нас получилось бы вот что:
1. Состояние производительных сил.
2. Обусловленные им экономические отношения.
3. Социально-политический строй, выросший на данной экономической «основе».
4. Определяемая частью непосредственно экономикой, а частью всем выросшим на ней социально-политическим строем психика общественного человека.
5. Различные идеологии, отражающие в себе свойства этой психики».
Тут конечно есть кое-что новое — и это новое, без сомнения замеченное уже читателем, заключается в несомненной попытке сколь возможно эмансипировать политический момент из-под влияния производительных сил. Отодвинуть его подальше от них. Но и отделенная более или менее толстой прослойкой «основа» все же остается на своем месте (хотя зачем-то и попадает в кавычки). Формулировка «Основных вопросов» все же еще приемлема для всякого марксиста.
И вот автор всех этих формулировок принимается за изображение конкретного исторического процесса, общественного развития определенной страны, России. Как должен был он поступать?
Прежде всего конечно выяснить условия географической среды. Показать, как отразилась она на развитии производительных сил. Показать далее, какие на основе последних возникали группировки людей, классовые отношения. Выяснить, как эти отношения отразились на политической надстройке, которую впрочем автор «Монистического взгляда на историю» правильно не находил нужным выделять из «структуры всего общества»: государство действительно лишь самый верхний этаж этой структуры. Наконец, из этой структуры вывести «психику общественного человека», показать, как в данных условиях развития производительных сил развивалась в России «общественная мысль».
Подойти к географической среде русской истории было сравнительно нетрудно. Огромный и, при всей хаотичности, правильно, с точки зрения материалистического объяснения истории, ориентированный материал собрал уже Щапов в 1860-х—1870-х годах. Синтезировавший все предшествующее развитие, включая и Щапова, Ключевский посвятил вопросу две лекции своего курса — из лучших в I части. Во всем этом нехватало диалектики: географические условия изображались как равные себе на всем протяжении процесса; того изменения в отношениях человека и среды, которое подчеркивает Плеханов, не замечалось. Кому, казалось бы, внести, в этот уже подобранный материал диалектическую точку зрения, как не основоположнику диалектического материализма в России?
В действительности, как это ни удивительно, Плеханов проходит мимо всей этой группы ценнейших для него фактов. Как отправную точку историко-географического анализа Плеханов берет одно из общих мест автора, писавшего ранее и Ключевского и даже Щапова, одно из общих мест Соловьева, который, обосновывая историческую неизбежность для России быть единым централистическим государством (мы — в 50-х годах, не забудем этого!), выдвигал на первый план «однообразие природных форм», «исключавших областные привязанности».
В одном месте своего четырехтомника я попрекнул как-то Соловьева «школярством» (по поводу его объяснения петровской эпохи). Это стяжало мне исключительную честь — быть названным на страницах «Истории русской общественной мысли» (вообще избегающей упоминать о марксистах, писавших по русской «истории). Плеханов длинно и нудно, (по своей обычной манере последних лет, поучает своего читателя, какой я невежливый и невежественный человек, что решаюсь о Соловьеве (подумайте!) употреблять столь непочтительные термины. Мое уважение к Соловьеву, одному из умнейших и, без всякого сравнения, образованнейшему русскому историку XIX столетия, не меньше плехановского. Но на «школярстве» я все-таки продолжаю настаивать. Виноват в нем не Соловьев, а качество его аудитории. Как все профессорские произведения, исторические писания Соловьева выросли из его лекций. А эти лекции читались публике, по своему развитию стоявшей не выше теперешних школьников второй ступени (очень извиняюсь перед последними). С этой публикой приходилось говорить наиболее простым и общедоступным языком, начинать с самых элементарных обобщений. Соловьеву нужно было доказать, что централизованная империя Николая I (да, вот, давно как это было!) есть осуществление той идеальной цели, к которой стремилась российская история «с древнейших времен». Для сидевших перед ним, фактически гимназистов, еще не решивших окончательно, какой мундир лучше, студенческий или гусарский 2, «однообразие природных форм» было конечно аргументом силы потрясающей. Для нас — это фраза из гимназического учебника пятидесятых годов XIX в.
Но посмотрите, как носится с этой фразой Плеханов («История русской общественной мысли», I, стр. 32 и сл.). Как обстоятельно и учено, с цитатами из Маркса, с параллелями из биологии, пытается он еще более разжевать своему читателю «ценную мысль», которая без всякого разжевывания была понятна дворянским гимназистам времен Крымской войны. Общие места Соловьева «до сих пор», видите ли, «слишком мало принимались в соображение теми писателями, которые задумывались о причинах относительной самобытности русского исторического процесса».
Между тем, если даже на минуту отнестись серьезно к обобщению Соловьева и признать за ним не только педагогический, но и некоторый научный смысл, то оно фактически верно лишь для Российской империи начала царствования Екатерины II, для середины XVIII столетия. Только оставаясь в пределах этого периода, когда еще не вошли в сельскохозяйственную эксплоатацию южнорусские степи, и принимая Россию за чисто земледельческую страну, можно говорить об «однообразии природных форм». Уже для конца царствования Екатерины, 1790-х годов, утверждение было бы устарелым: распашка «новороссийского» чернозема создала два типа земледельческого хозяйства, типа, разница которых была настолько глубока, что ею обосновалось подклассовое деление класса русских землевладельцев, деление, легшее в основу конфликтов, связанных с «крестьянской реформой». «Освобождение крестьян» выглядело бы иначе — и не так нуждалось бы в кавычках, — если бы у нас существовал только один тип нечерноземного помещика, дворянина-манчестерца, и не было другого типа черноземного, степного помещика-плантатора. Если же мы возьмем промышленный период русского развития, XIX век, то нам придется привлечь к делу и криворожскую руду, и донецкий уголь, и бакинскую нефть, и туркестанский хлопок, и мы наткнемся на такое разнообразие природных условий, которое побьет все европейские рекорды и найдет себе соперника только в Америке, в Соединенных штатах. Для Соловьева, в 50-х годах, это было будущее, и как историк он не обязан был с ним считаться, но для Плеханова, выпустившего свою книгу в 1914 г., это было уже прошлое: игнорировать его — значило отказаться от объяснения ближайшей к нам и самой интересной для марксиста части русского исторического процесса.
Итак, что дало исходный толчок развитию производительных сил на русской равнине, остается невыясненным: мы узнаем, в сущности, лишь в чем заключался географический фундамент российского «единодержавия» по мнению русских историков конца царствования Николая I. Проще говоря, приступая к изучению «Истории русской общественной мысли», читатель Плеханова, — ежели он только не прочел раньше хотя бы Ключевского, — о «географической среде» ничего не узнает. Зато он узнает хоть, как развивались самые-то производительные силы? Увы — и этого нет. Он убедится только лишний раз, что Плеханов ценил историков как доброе вино — чем старше, тем лучше.
Пленившись одним обобщением I тома соловьевской «Истории России с древнейших времен» (напомним еще раз, что этот том вышел в начале 50-х годов), Плеханов приводится в еще больший восторг другим обобщением — все того же типа. «Великая равнина, — продолжает он выписывать Соловьева, — открыта на юго-востоке, соприкасается непосредственно со степями Средней Азии, толпы кочевых народов с незапамятных пор проходят в широкие ворота между Уральским хребтом и Каспийским морем и занимают привольные для них страны в низовьях Волги, Дона и Днепра... Азия не перестает высылать хищные орды, которые хотят жить на счет оседлого народонаселения: ясно, что в истории последнего одним из главнейших явлений будет постоянная борьба со степными варварами».
Глубина этого обобщения не больше, чем предыдущего. Его связь с практическими задачами русской политики времен Соловьева и его фактическая несостоятельность мною подробно разобраны в другом месте 3 — и я позволю себе здесь к этому не возвращаться. Здесь для нас не важно, что оно еще раз и уже окончательно сбивает Плеханова с той дороги, которую он сам считал единственно правильной.
«Как же повлияла эта продолжительная борьба с кочевниками на внутреннее развитие России?» — спрашивает Плеханов, и вы чувствуете трепет человека, который наконец нашел ключ к давно мучившей его загадке. «С. М Соловьев, — продолжает Плеханов, — делает лишь некоторые намеки на решение этого важного вопроса. Сам он не принадлежит к числу тех историков, которые приписывали борьбе с кочевниками решающее влияние на судьбу русского племени. Известно его замечание о татарах: «татары (после покорения Руси — Г. П.) остались жить вдалеке, заботились только о сборе дани, нисколько не вмешиваясь во внутренние отношения, оставляя все, как было». Но другие кочевые народы, — предшествовавшие татарам в своих столкновениях с русскими племенами, — еще меньше татар «вмешивались во внутренние отношения». Поэтому мы должны понимать С. М. Соловьева в том смысле, что все эти кочевники еще более, чем татары, «оставляли все, как было». А если это так, то в чем же сказалось влияние борьбы с кочевниками на внутреннюю историю России? Соловьев признавал, как видно, что, оставляя «все, как было», кочевники своим влиянием замедляли или ускоряли естественное развитие внутренних отношений русского общества. «Мало того, что степняки или половцы сами нападали на Русь, — говорит он, — они отрезывали ее от черноморских берегов, препятствовали сообщению с Византиею. Русские князья с многочисленными дружинами должны были выходить навстречу к греческим купцам и провожать их до Киева, оберегать от степных разбойников; варварская Азия стремится отнять у Руси все пути, все отдушины, которыми та сообщалась с образованной Европой». Но если это так, то очевидно, что и кочевники повлияли на нашу внутреннюю историю, прежде всего, — и, может быть, главным образом, — тем, что замедлили наше экономическое развитие. К сожалению С. М. Соловьев не останавливается на рассмотрении этого важного вопроса»... «Кочевники «только» опустошили Русь или брали с нее дань. Поэтому С. М. Соловьев говорит, что они оставляли все, как было. Но если опустошения задерживали внутреннее развитие того, что было, то они тем самым могли придать этому развитию новое направление, более или менее отличное от того, которое оно получило бы при другом историческом соседстве. Конечно разница в быстроте развития есть лишь количественная разница. Но, постепенно накопляясь, количественные различия переходят наконец в качественные. Кто знает? Может быть, опустошая Русь и, стало быть, замедляя рост ее производительных сил, хищные номады способствовали возникновению и упрочению известных особенностей и в ее политическом строе»...
Попав на эту зарубку, Плеханов так и не сходит с нее уже до конца. О развитии производительных сил России читатель от него ничего не узнает, если не считать беглых, попутных замечаний по поводу «поистине замечательного труда» В. А. Келтуялы («Курса истории русской литературы») на стр. 37—45 I тома «Истории общественной мысли». Начавшись довольно правильными соображениями насчет относительного значения лесных промыслов и земледелия в древнерусском хозяйстве и кончаясь весьма сомнительного достоинства рассуждениями о превосходстве меча над саблей, или сабли над мечем, Плеханов оставляет вопрос открытым — никакого влияния на ход исторического процесса различных военнохозяйственных фактов эти замечания не устанавливают. Характерно только явное скольжение от экономического момента (земледелие — лесные промыслы — скотоводство) к военно-техническому (сабля — меч); тенденция — подальше от экономики, поближе к политике — чувствуется все определеннее. Скоро она окончательно берет верх. Нимало не смущаясь фактом, что «производительные силы» попрежнему для него и его читателя остаются иксом, Плеханов все свое внимание сосредоточивает на вопросах: какие политические причины задерживали развитие этого икса и какие политические последствия эта задержка имела.
Он явно досадует, что Соловьев не сумел извлечь из своего нового общего места — пресловутой «борьбы со степью» — всех возможных логических последствий. («С. М. Соловьев делает лишь некоторые намеки на решение этого важного вопроса. Сам он не принадлежал к числу тех историков, которые приписывали борьбе с кочевниками решающее влияние на судьбу русского племени». На самом деле это неверно: Плеханов считался только с «Историей» и упустил из виду последнюю предсмертную статью Соловьева, цитированную нами выше, где все строится на борьбе «леса» и «степи»). И он спешит этот пробел пополнить. У него-то уже ничто не увильнет от этого «классического» объяснения — ни классовый состав русского общества, ни его, этого общества, политическое возглавление!
Почему Россия больше похожа на Азию, чем на Европу? Ключевский в своем географическом обзоре приводит ряд остроумных сближений, показывающих, как русская равнина в целом ряде отношений (пропорция моря и суши, устройство поверхности и т. д.) ближе к своим соседкам на восток, равнинам Северной и Средней Азии, нежели к Западной Европе. От Вислы и Карпат до Великого океана мы имеем в сущности один географический комплекс. Не следует преувеличивать исторического влияния этого сходства, но что однообразие, например, водных речных путей, так привычных русскому, очень облегчало быстрое продвижение на восток наших сибирских конквистадоров, а следом за ними и быструю колонизацию Сибири, — это не подлежит сомнению; как и то, что будь, вместо равнины, в этом направлении хороший горный хребет, вроде Кавказского, и завоевание и колонизация наткнулись бы на затруднения, для XVII в. неодолимые, — о завоевании Кавказа и обрусении Закавказья до XIX в. русскому империализму не приходилось и думать. В Сибири же не приходилось над этим задумываться. В сближениях Ключевского есть несомненный смысл для историка-материалиста. Но Плеханова это мало интересует. Для него «азиатизм» России, которому он придает даже преувеличенное значение, имеет совсем другой источник. Он берет не географическую характеристику Ключевского, а другое место «Курса», где тот объясняет не сходство России и Азии, а основные мотивы русских былин, «углубляет» мысль московского историка и получает то, что требовалось.
«Борьба со степным кочевником, половчином, злым татарином, длившаяся с VIII почти до конца XVII в., — говорит проф. Ключевский, — самое тяжелое историческое воспоминание русского народа, особенно глубоко врезавшееся в его памяти и наиболее ярко выразившееся в его былевой поэзии. Тысячелетнее и враждебное соседство с хищным степным азиатом — это такое обстоятельство, которое одно может покрыть не один европейский недочет в русской исторической жизни». Это справедливо, может быть более, чем предполагал сам проф. Ключевский. Даже те «европейские недочеты», которые на первый взгляд не имеют прямого отношения к тысячелетнему соседству с кочевниками, при более внимательном рассмотрении оказываются следствиями замедленного борьбой с кочевниками экономического развития России».
Хотите ли вы знать, почему у нас не сложилось могущественной феодальной аристократии, подобной Западу или хотя бы Польше? Ларчик открывается просто. «Мы уже знаем, что борьба с кочевниками, увеличивая власть князя как военного сторожа русской земли, вместе с тем замедляла экономическое развитие Руси, чем мешала возникновению в ней, за исключением Волыни и Галиции, влиятельного боярства, способного выставить определенные политические требования и в случае надобности поддержать их силой. Те условия, в которых очутилось русское население, перебравшееся с юго-запада на северо-восток, еще более усиливали эти «европейские недочеты в русской исторической жизни» и тем содействовали постоянному сближению русского общественного быта и строя с бытом и строем великих восточных деспотий».
И уже легче легкого из той же универсальной причины вывести московское самодержавие. Тут даже можешь сослаться на Энгельса. «Чтобы обезопасить себя от внешних нападений, — например от набегов тех же кочевников, которые и на северо-востоке не оставляли в покое русского землевладельца, — обитатели подобной деревни будут расположены поддерживать всеми зависящими от них средствами усиление центральной власти, сосредоточивающей в своих руках оборону страны, расширение подчиненной ей территории: чем больше такая территория, тем больше людей может быть привлечено к делу ее обороны. И мы в самом деле видим, что северо-восточные и русские крестьяне охотно способствуют увеличению княжеской власти и расширению государственной территории. Знаменитое «собирание Руси» великими московскими князьями могло итти так успешно только потому, что «собирательная» политика пользовалась горячим сочувствием со стороны народа. Но в то же самое время северо-восточные русские земледельцы, рассеянные в лесной глуши и разбитые на крошечные поселки, были бессильны против притязаний и злоупотреблений этой, их же нуждами и их же сочувствием укрепившейся центральной власти: крошечная деревенька в два-три двора могла оказать только пассивное сопротивление московским посягательствам на ее свободу, а все остальные деревеньки были слишком разобщены с нею, чтобы поддержать ее в роковую для нее минуту; напротив, они же и дали бы Москве средства для борьбы с «воровством» непокорных поселков. Если, по замечанию Энгельса, деревенские общины всюду, от Индии до России, служили экономической основой деспотизма, то одна из самых главных причин этого явления лежит в условиях натурального хозяйства, исключающих экономическое разделение труда и разбивающих все земледельческое население обширного государства на небольшие группы, не нуждающиеся одна в другой, а потому и равнодушные друг к другу именно в силу полного тождества их экономического и общественного положения» 4.
А чтобы читатель от этой мысли Энгельса не впал, чего доброго, в «экономический» материализм, в примечании назидательно напоминается: «К этому надо прибавить уже хорошо знакомое нам влияние кочевников, которое теперь выражалось между прочим в следующем: «со времени татарского господства князья усилили владычество на земле и на живущих на ней, потому что должны были отвечать за исправность платежей, следовавших ханам с земли и ее обитателей» («Промышленность древней Руси» Н. Аристова, СПБ 1866, стр. 49)».
Это ли не мастерство — сочинение специально по экономической истории России использовать для того, чтобы лишний раз отгородиться от экономики и восстановить «чистую политику» в ее неотъемлемых правах!
Ибо основная задача Плеханова в том и состояла, чтобы поставить незаслуженно возвеличивавшуюся им в 90-х годах экономику «на свое место». Наивно было бы думать, что этот тонкий наблюдатель не замечал банальности и поверхностности обобщений Соловьева, которыми он восхищается. Соловьев был нужен Плеханову, чтобы помощью солидного авторитета обосновать собственную мысль: в России экономика давала лишь самый сырой, первичный материал в образе «натурально-хозяйственных отношений». Bce формы лепила из этого сырого теста политика, — та политика, самодовлеющего значения которой упорно не хотели понимать большевики, выдвигавшие на первое место национализацию земли, диктатуру пролетариата и крестьянства и тому подобные, русской серости совсем неприличные вещи. Надо было показать, что в формально политическом моменте, трактуемом большевиками так презрительно, вся суть дела; что прав был Плеханов и кадеты, когда они советовали сначала обеспечить себе эту формально-политическую сторону, завоевать хорошую конституцию, а потом уже разговаривать и о захвате власти. Действовать наоборот — значило итти против течения всего русского исторического потока: и надо было это показать невежественным людям. Формально-политический момент, воплощенный в созданной потребностями национальной обороны государственной власти, сотворил Россию со всем ее общественным строем, а они этот момент игнорируют.
И вот, со ступеньки на ступеньку, мы у знаменитой теории закрепощения. «Значительно отставая от своих западных соседей в хозяйственном отношении, Mocковская Русь XVII в. вела с ними продолжительные войны. Вследствие этого ей пришлось затрачивать все бо́льшую и бо́льшую долю своих средств и сил на поддержание органов самозащиты. В стране, продолжавшей оставаться колонизующейся страною, это роковым образом вело ко все большему и большему закрепощению всех слоев населения, а в особенности трудящейся массы для непосредственной или посредственной службы государству... Общественно-политический быт русского государства представлял собою как бы двухъярусное здание, в котором закрепощение обитателей нижнего яруса оправдывалось закрепощением обитателей верхнего: крестьянин и посадский человек были закрепощены для того, чтобы дать дворянину экономическую возможность нести свою крепостную службу государству... При сопоставлении этой особенности с тою, которую мы отметили, сравнивая общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран, у нас получается следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, земледельческий, но и высший, служилый, класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить гораздо более тяжелое иго на свое закрепощенное население».5.
Теории этой пишущий настоящие строки отдал достаточно внимания в своей статье «Откуда взялась теория внеклассового происхождения русского самодержавия» 6 и в предыдущих лекциях. Повторять детально развитую там аргументацию не имеет смысла, — напомню только, что родоначальником теории является Б. Н. Чичерин, идеологический предок позднейшего «Союза 17 октября», и что сложилась она в эпоху «освобождения крестьян», когда Чичерину даже Герцен казался ярко-красным якобинцем. В названной статье выяснены и причины долговечности схемы, понадобившейся первоначально, собственно, русскому помещичьему центру перед 19 февраля. Классовое происхождение схемы вне сомнения, и усвоение ее Плехановым служит лучшей иллюстрацией того, к чему приводит уклонение от принципов исторического материализма, когда-то так красноречиво развитых тем же Плехановым.
С первого взгляда может показаться, что Плеханов просто усвоил себе буржуазное понимание русского исторического процесса и что он никакой более или менее оригинальной «группировки людей» не представляет. Дело однако не так просто. Буржуазная схема понадобилась ему не сама по себе, а как средство для обоснования некоторой, опять-таки своей мысли. Эту свою мысль он формулировал так на стр. 110: «Но одной из замечательных особенностей русского исторического процесса явился тот факт, что наша борьба классов, чаще всего остававшаяся в скрытом состоянии, в течение очень долгого времени не только не колебала существующего у нас политического порядка, а напротив, чрезвычайно упрочивала его».
Для того чтобы иллюстрировать это на одном примере, который является типичным для характеристики классовой борьбы в древней Руси, лучше всего взять отношение Плеханова к казачеству. Казачество — это тот элемент русского крестьянства и мелкого городского населения, который эмигрировал за рубеж, но периодически пытался вернуться в то общество, которое вытеснило его из себя, и преобразовать это общество по-своему, — особенно характерно это у Разина, но это встречается и у Пугачева, — подчинить общество своему казацкому влиянию. Но когда мы имеем дело с казаками, то трудно стать на точку зрения сотрудничества классов: «коготок увяз — всей птичке пропасть». В вопросе о казаках Плеханов усваивает идеологию уже и не Соловьева, а прямо и непосредственно Чичерина. Чичерин был непримиримым врагом казачества исторически. Для характеристики явлений, несимпатичных ему в нашей литературе 60-х годов, он постоянно пользовался этим термином: «Чернышевский — представитель умственного и литературного казачества». Хуже этого он ничего не мог сказать: казаки — прирожденные анархисты. Вот, что говорит Плеханов:
«Прав Соловьев и в том, что казаки были для русского государства подчас опаснее самих кочевых орд. Однако этими указаниями еще не исчерпывается вопрос о роли казацких удальцов в истории русского общественного развития. А так как он сильно интересовал когда-то наших народников, то нам приходится досказать то, чего не досказал покойный историк».
«Предприимчивые, подвижные, по необходимости воинственные казаки временами переходили в наступление, и тогда они действительно становились для Москвы опаснее, чем «кочевые орды», которые впрочем нередко выступали их союзниками в борьбе с нею. Они много причинили ей хлопот в Смутное время, хороша «тряхнули» ею в царствование Алексея Михайловича (Ст. Разин), а потом не на шутку перепугали и Петербург в царствование Екатерины II (Е. Пугачев)».
«Протест казаков был исторически бесплоден, и в конце концов они превратились в орудие угнетения той самой народной массы, из которой они когда-то вышли и которая величала их «добрыми молодцами», любуясь их удалыми подвигами как выражением своего собственного протеста... Проф. С. Ф. Платонов нашел интересную отметку о донских казаках от 22 декабря 1613 г., т. е. от того времени, когда, несмотря на избрание Михаила Федоровича, смута далеко еще не была окончена. Отметка гласит, что «они-де во всем царскому величеству послушны и на всяких государевых недругов стоять готовы».. Конечно, отметка слишком сгущала краски. Донские удальцы еще не один раз сами превращались потом в «государевых недругов». Но, как сказано, их общественный протест вышел исторически бесплодным. А их служба государству в конце концов сделала их одним из удобнейших орудий борьбы реакции с истинно освободительным движением народа. Так что в последнем счете история вполне оправдала отметку».
Казаки были такой же ордой в глазах Плеханова, как татары и половцы. Итак открытая борьба классов, поскольку она и проявлялась в русской истории, дала только чисто отрицательные результаты. Этот единственный случай — случай явно ненормальный. Как норма, открытая борьба классов не характерна для русской истории. Потребности государственной обороны притушили эту борьбу и во всяком случае отодвинули ее на второе место. Оттого и «промежуточные» и «внеклассовые» партии, вроде кадетов, могут у нас играть совсем иную роль, чем на западе. И не только «так было», но и «так будет»: потребности обороны всегда будут сглаживать классовые противоречия. «Ход развития всякого данного общества, разделенного на классы, определяется ходом развития этих классов и их взаимными отношениями, т. е., во-первых, их взаимной борьбой там, где дело касается внутреннего общественного устройства, и, во-вторых, их более или менее дружным сотрудничеством, где заходит речь о защите страны от внешних нападений. Стало быть, ходом развития и взаимными отношениями классов, составлявших русское общество, и должно быть объяснено неоспоримое относительное своеобразие русского исторического процесса» 7.
«Относительное своеобразие русского исторического процесса» заранее обосновало оборончество группы «Единство». Мы видим, до какой степени близоруко было бы причислить Плеханова к сонму тех социал-демократов, которых неожиданный сюрприз войны загнал в лагерь «защитников отечества». Первый том его «Истории» уже вышел из печати, когда еще, кажется, и Фердинанд Австрийский был жив и когда говорить о надвигающейся войне считалось для доброго марксиста безусловно неприличным: стыдно помогать рекламе пушечных заводчиков. Не испуг, а теория загнала Плеханова к оборонцам, — теория, отражавшая интересы отнюдь не класса предпринимателей (которые в России и оборонцами стали далеко не сразу), а их образованных слуг, того слоя, который можно назвать технической интеллигенцией.
Этот слой уже успел создать на Руси свою идеологию. То была идеология «легального марксизма», не отрицавшего влияния бытия на сознание, но отрицавшего классовую борьбу и воспевавшего, в лице Струве, внеклассовое государство. Этот марксизм без революции был вполне приемлем и для левого крыла кадетов, многие из которых в теории мало отличались от правых меньшевиков.
Этому слою нужна была не только своя «внеклассовая» власть, но и своя «философия русской истории» — не революционная, ибо он смутно предчувствовал свою судьбу в дни массового революционного движения (уже в декабре 1905 г. его принудительно заставляли питаться черным хлебом), но все же почти материалистическая, с классами, но без борьбы классов, по возможности. Во внешней политике этот слой был бо́льшим патриотом, нежели предприниматели, ибо он представлял интересы русского капитализма в целом, русского капитализма как такового, а рядовой предприниматель представлял интересы только своего собственного капитала. «Оборона страны» для него была менее звуком, чем для «толстосума» (с толстой сумой везде хорошо!), и он громче и искреннее кричал «ура», чем кто бы то ни было, когда Германия на нас «напала» в 1914 г.
Этому слою нужен был свой идеолог — и он нашел его в лице Плеханова после 1905 г. Последний же просто поддался влиянию буржуазных книжек. Буржуазные книжки были ему нужны для обоснования его собственных мыслей, но обосновывал-то он теперь не наступательные стремления пролетариата, а оборонительные со всех сторон стремления того общественного слоя, который командовал пролетариатом от имени капитала, но не прочь был стать командиром и от своего собственного имени.
Что представляет из себя Рожков? Я опять-таки не буду касаться отдельных взглядов Рожкова на отдельные явления русской истории, а постараюсь заняться его общей концепцией и дать общую характеристику. Как он себе представляет развитие общества?
«Представляя себе таким образом развитие общества как единый и цельный процесс, развертывающийся с закономерной необходимостью из хозяйственных условий, дальнейшее звено этой цепи мы видим в социальных отношениях, причем в сфере этих последних первенствующее место принадлежит классовому строю. Естественным продолжением этого является политический строй, выражающий интересы господствующих классов, и духовная культура, в которой объединяющим элементом служит психический тип. Как классовые отношения с необходимой и постоянной последовательностью вытекают из хозяйственных условий и в соответствии с эволюцией последних сами развиваются, не являются неподвижными, так и государственный строй подчинен классовой эволюции, и психология общества есть всегда в сущности психология его отдельных классов, и опять-таки не подвижная, а последовательно, закономерно развивающаяся. Психология каждого класса в данный момент отличается и от психологии того же класса в другое время. И все эти различия, проявляясь в истории духовной культуры разных народов, находят себе яркое выражение в смене психических типов».
Все как будто бы благополучно — концепция почти, как у Плеханова, но есть одна маленькая черточка, очень характерная. Вы помните, что Плеханов в своей первоначальной, «классической», можно сказать, постановке социальный и политический строй объединяет в одну категорию, исходя из положения Маркса, что правительство есть исполнительный орган господствующего класса. Рожков это разъединяет. Для него политический строй выражает интересы господствующих классов, но это не есть организация этих классов. Это выделение политического строя на особую ступень хотя и кажется мелочным, но все же характерно, и особенно оно характерно при свете последних событий, которые сорвали много завес, между прочим и с этого секрета — связи политического и социального лозунга. В «мирные» времена социальный материк власти действительно скрыт — для непосвященного взгляда — под «политической надстройкой». Но общественные катастрофы грубо обнажают материк, и мы тогда видим, много ли значат политические формы как таковые. Ну, какую роль играл у нас в 1917 г. лозунг монархии или республики? А лозунг Учредительного собрания? Когда его разогнали, то иные обыватели думали: «батюшки, что будет — оскорбили народную волю», — а народ даже не почесался. Политический лозунг отступил на задний план, а социальная природа выступила на передний план. Важно было, в чьих руках, в руках какого класса власть, а то, как она организована, — вопрос второстепенный. Это дает ключ к целому ряду явлений, например к тому, почему одна из самых сознательных буржуазных демократий — английская — мирится и с королем и с палатой лордов. Политический момент есть второстепенный, а у Рожкова он равноправный.
Но главное не в этом. Рожков начинает с фразы, которую его поклонники глотают так же спокойно, как стакан воды: в основе лежат хозяйственные условия. Значит — марксист, о чем же больше толковать? Но это далеко не так просто. С каких хозяйственных условий начинает Рожков свой анализ? Что такое «хозяйственные условия»? Для него они следующие: добывающая промышленность, обрабатывающая, земледелие, скотоводство, раньше всего — охота. Это деление на экономические категории для марксиста несколько неожиданное. Разве марксизм объединяет по этому принципу, разве можно объединить в одну категорию деревенского кузнеца и Путиловский завод на том лишь основание, что они относятся к обрабатывающей промышленности, в частности к металлургии? Деревенский кузнец — это одна категория, а Путиловский завод — другая.
Возьмите охоту — разве какая-нибудь капиталистическая организация охоты, вроде компании Гудзоновского залива, или Русско-американской компании, это то же, что охота первобытных краснокожих? И тут и там — охота. Охотой занимаются и краснокожие и Гудзоновская компания, но никто не скажет, что это одно и то же. Для нас «революцией» является переход от мелкого производства к крупному, машинному: мы говорим например о «промышленной революции» в Англии в XVIII столетии. У Рожкова же переход от скотоводства к земледелию является экономическою революциею.
«Таким образом, рассматривая в целом соотношение разных отраслей хозяйства в России X, XI и XII вв., надо признать, что основною новою чертою здесь являлось быстрое увеличение удельного веса земледельческого производства: оно по своему значению стало почти уже равняться добывающей промышленности и скотоводству. То была целая экономическая революция, из которой последовательно с железной необходимостью произошел целый ряд крупных перемен в хозяйстве, обществе и государстве».
Для Рожкова революция — это появление «земледельческого производства».
Итак, когда Рожков и марксисты говорят о «хозяйственных условиях», — это не одно и то же. И это повторяется во многих местах. Так например Рожков говорит: «В хозяйстве варварских обществ наблюдается преобладание уже не только добывающей промышленности (охоты, рыболовства, пчеловодства), но также и скотоводства, при второстепенном значении земледелия, и иногда еще внешней торговли». Это — категории, странные для нас, которые в наше марксистское сознание входят с большим трудом.
Не более благополучно обстоит у Рожкова со следующей ступенькой — связью «хозяйственных условий» и политики с «психологией общества». Ошибки, которые делает в данном случае Рожков, тем любопытнее, что они имеют не только отрицательное значение — помогают провести водораздел между ним и марксистами, но помогают установить и положительный признак, наметить ту общественную группу, к которой Рожков идеологически несомненно ближе, чем к пролетариату.
«Мы, — пишет он, — полагаем в основу социологии духовной культуры понятие «психического типа». Что же лежит в основе самого этого «типа»? «...первенствующее значение в психической жизни имеют эмоции и теория ассоциативной связи» 8.
«Ассоциативная связь» есть «формальное» условие — «материю» психической жизни дают таким образом эмоции. А каково происхождение этих последних?
«Физическая сторона эмоций, по Сутерланду, состоит в изменении тонуса или напряжения сосудистой системы нашего тела. Существуют две категории эмоций — эмоции, повышающие и понижающие телесную энергию, так как иногда животному надо было защищать себя, иногда уклоняться от опасности. Эмоции сначала были автоматическими, просто изменениями в кровообращении; только потом рефлекс, начинающийся внешним стимулом и оканчивающийся сокращением мускула, стал проходить через сознание. Первые признаки страха замечаются у червей, первые признаки полового чувства — у насекомых. Но у холоднокровных животных эмоции слабы, эмоциальность связана с теплокровностью» 9.
Вы конечно уже сами вспомнили Щапова с его медленно текущей в жилах кровью северян как основой русского народного темперамента. В самом деле, это подлинная щаповщина, домарксистский исторический материализм. Что «изменение тонуса» может воздействовать на общественную природу человека лишь через общественные отношения — этого вопроса для Рожкова не существует. Во всем дальнейшем анализе 10 он считается, как и его источник — Сутерланд, исключительно с индивидуумом, а не с членом общества.
Мы приближаемся к социальному материку, на котором стоит Рожков. Присматриваясь к его взглядам, мы все более и более находим то, что роднит его с домарксистским историческим материализмом. Возьмите его деление на статику и динамику. Откуда оно взялось? Рожков взял его у Маркса или Энгельса, — для диалектика самое понятие «статики» есть нечто чуждое, — он взял его у позитивистов, типично мелкобуржуазной разновидности полуматериализма, предполагавших, что то или иное явление может пребывать «в покое» и что так конечно очень удобно его рассматривать. Для марксиста ничто никогда не остается «в покое» — такие уж мы беспокойные люди. Между тем Рожков «статику» явно любит больше, чем «динамику»: вся его периодизация, так восхищающая его немарксистских критиков, построена на сравнении статических характеристик, причем, нужно сказать, тут уж и материализму — хота бы домарксистскому — иной раз плохо приходится. Возьмите его основную периодизацию всей культурной истории.
«Девять основных периодов можно различить в истории каждого общества, каждой культуры. Периоды эти следующие:
1. Первобытное общество.
2. Общество дикарей.
3. Дофеодальное общество или общество варваров.
4. Феодальная революция.
5. Феодализм.
6. Дворянская революция.
7. Господство дворянства.
8. Буржуазная революция.
9. Капитализм».
Я очень извиняюсь, но мне эта периодизация напомнила издевку старого Льюиса над Аристотелем, будто бы делившим животный мир на «людей, четвероногих, лошадей, ослов и пони». Только 9-я рубрика построена на чисто экономическом признаке. 1-й и 2-й периоды охарактеризованы по признаку общекультурному; 3-й, 4-й, 5-й и 8-й — по признаку социальному, в основу положено строение общества, в 6-м и 7-м мы благополучно скатываемся к признаку юридическому. Дворянство — это юридическая категория, это известное сословие. Это не экономическая, не социальная категория.
Как видите, и в области статики дело обстоит не совсем благополучно — может быть потому, что этой важнейшей для него области он не уделил достаточного внимания. Он сам это смутно сознает: «строго говоря, следовало бы предпослать социальной динамике социальную статику», — пишет он 11. Но уже то, что он признает возможным рассматривать «общественное явление» «в состоянии покоя» (там же), достаточно характеризует его основной дефект. Он не там, где его видит сам автор. «Это схематично, это чересчур схематично» — слышится ему упрек воображаемых критиков. Это не диалектично — имеют полное право сказать ему его действительные критики из марксистского лагеря.
Рожков ближе к Щапову, чем к Плеханову классической поры: от Плеханова-упадочника он далек, на этот раз к величайшей своей выгоде. И это последнее расхождение не случайно. Ни Плеханов дней своего заката, ни Рожков на всем протяжении своей деятельности не являются идеологами рабочего класса: но они представляют идеологически разные общественные группы. Плеханов, — мы видели, — отражает интересы технической интеллигенции, так бурно нарождавшейся у нас в последние десятилетия XIX в. Она не прочь была от перемен — только не революционных. Она готова была принять марксизм и даже диалектику в качестве учения о вечном и постоянном изменении, но без борьбы классов. Рожков не прочь от революции, но революция для него не борьба непрерывно движущихся, переплетающихся между собою общественных сил. Революции для него — столкновения твердых, как дерево, кусков, фетишизированных общественных форм. Он как будто хочет заморозить явления, чтобы удобнее с ними оперировать, превратить их в куски, не связанные друг с другом, а не в части живого общественного процесса. В то же время он искренний социалист — я говорю только об общественной стороне. Какой общественной формации принадлежит такой социализм? Я только что слышал здесь, что Рожков пользуется особенным авторитетом среди учителей. Это великолепно гармонирует с его системой. Учитель — это тип дотехнической интеллигенции. С одной стороны, он, как мелкий буржуа, материалист, до известной степени революционен, поскольку он враждебен капитализму, но в то же время он не может примириться с тою диалектическою точкою зрения, которую выставляют марксисты, потому что эта диалектика в применении к нему означает его упразднение. Никогда общественный класс не примирится с теорией, которая говорит ему: «ты умрешь», ни один класс, ни один человек с этим не примирится: это противоречило бы классовой природе. Поэтому дотехническая интеллигенция, не желающая помирать, склонна видеть явления в статическом состоянии, причем, как говорится в одной грамоте Смутного времени, думает: «может быть господь смилуется, и до нас не дойдет». Эта дотехническая интеллигенция составляет, по моему мнению, ту социальную базу, на которой стоит Рожков. Этим объясняется, во-первых, его подход к хозяйственным явлениям. В то время как марксисты и пролетариат в лице марксизма берут хозяйство со стороны организации его, для них важен тип хозяйства — пролетарского, мелкобуржуазного, — для мелкой буржуазии важен труд как таковой в своей непосредственной форме. Наиболее в этом отношении мелкобуржуазным типом является толстовщина, когда человек садился на землю, начинал тачать сапоги, не справляясь с тем, целесообразно ли это, садился на землю только потому, что «надо трудиться». С этой стороны чрезвычайно типично внимание Рожкова к внешним формам хозяйственной деятельности — ко всем этим земледелиям и скотоводствам, — иными словами, к труду в его индивидуальной, а не в его общественной форме. И недаром популярность Рожкова дала такой скачок кверху именно после Октябрьской революции. Едва ли нужно напоминать, что эта последняя, разрушив крупное капиталистическое хозяйство и не успев еще создать на его место социалистическое, в промежуточный период, в связи с закрытием рынка, междоусобицей и блокадой, невольно вызвала к жизни целый ряд форм угасшего со второй половины XXI в. мелкого производства. Что, особенно в промежуток 1919—1921 гг., мы нырнули в область натурально-хозяйственных отношении, это еще в свежей памяти у всех, и, повторяю, едва ли стоит об этом напоминать. «Трудовая интеллигенция» стала более трудовой, чем она была когда-либо на всем протяжении своего существования. Именно в этот период работы на огородах, колки дров и ношения на спине всевозможных пайков она приобщилась к физическому труду, как никогда раньше. И в лице фактически трудовика, а не марксиста, Рожкова она нашла историка, как нельзя более ей по сердцу.
Итак, поскольку речь идет о впавшей в натурально-хозяйственный рецидив интеллигенции, Рожкова можно считать хозяином сегодняшнего дня. Значит ли это, что плехановщина — хозяин «вчерашнего дня»? Нет, наоборот, плехановщина в значительной степени может возродиться завтра с возрождением нашей промышленности, нашей технической интеллигенции. Правда, теперь эта интеллигенция идет из рабфаков, через классовый прием — мы употребляем все меры к тому, чтобы она как можно меньше была похожа на свою предшественницу — интеллигенцию 90-х годов, но как марксист я не могу делать такого ударения на происхождении интеллигенции. Рожков группирует декабристов по их происхождению — на аристократию, бюрократию и т. д. Происхождение, особенно от фабричного станка, очень важно, но все-таки оно не решает еще всего. Представьте себе такую картину: возрождается крупная промышленность, а с ней — техническая интеллигенция. Представьте себе все это в капиталистическом окружении — на фоне ожесточенной войны с Западной Европой: тут есть определенная угроза ежеминутно впасть в плехановщину, возвратиться к оборончеству. Плеханов в своих исторических концепциях, в частности в понимании русской истории, не является учителем прошлого, он является, может быть, учителем будущего. Вот почему в настоящий момент не так важно бороться с рожковщиной, ибо она сама собою умирает, поскольку возрождается русская промышленность, она умирает, как умерли в 90-х годах народнические концепции русской истории — ее убивает стихийный исторический процесс, но этот же процесс может обусловить возрождение плехановщины. Вот почему ясное представление об ошибках Плеханова и его зависимости от буржуазной идеологии чрезвычайно важно запечатлеть в своем сознании, особенно вам, товарищи-зиновьевцы, потому что вы являетесь одной из тех групп, которые вырабатывают новую философию истории, вернее, одной из тех групп, через которые массовое движение вырабатывает свою историческую схему. Ибо оно, это массовое движение, при всей своей подвижности, представляет собою тот прочный грунт, на котором стоит диалектический материализм. Вот почему так быстро перестают быть историческими материалистами те, кто от этого движения отрываются.
1 «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», по изданию 1919 г., стр. 140—141 и 273. (стр. 79.)
2 Такой анекдот был не более, не менее как с Лермонтовым. Не смейтесь (стр. 82.)
3 См. выше лекцию III. (стр. 83.)
4 Плеханов, «История русской общественной мысли», т. 1, стр. 52, 55, 74 и 75. (стр. 88.)
5 Там же, т. I, стр. 203—204, 107, 86. (стр. 89.)
6 См. настоящий сборник, вып. I, стр. 167 — Ред. (стр. 89.)
7 Плеханов, «История русской общественной мысли», т. I, стр. 11. (стр. 92.)
8 Рожков, т. I, стр. 14—15. (стр. 95.)
9 Там же, стр. 16. (стр. 96.)
10 Там же, стр. 17—20. (стр. 96.)
11 Там же, стр. 14. (стр. 97.)