М. Н. Покровский. Историческая наука и борьба классов. т. I. 1933 г., стр. 167-179
Раздосадованный неудачным ответом Морица Вирта на книгу Пауля Барта, критиковавшего исторический материализм, семидесятилетний Энгельс обмолвился одной фразой, по существу совершенно верной, но вызвавшей великое шатание умов: «если материальные условия существования являются primum agens (основной причиной), это не исключает того, что идеальные области могут опять-таки оказывать на материальные условия существования обратное, но второстепенное влияние».
По существу, повторяем, это совершенно правильно. Энгельс был не только гениальный теоретик, но и великий историк — и его историческое чутье возмущалось тем дубоватым педантизмом, в который впадали тогдашние (1890 г.) неофиты материалистического метода в Германии. Да, конечно «идеальные области» могут оказать колоссальное воздействие на экономику. Возьмите телефон: это научное изобретение, т. е. нечто от «идеальной области». Но кому же придет в голову отрицать огромное экономическое значение телефона, в сотни раз ускорившего всякие деловые сношения, переговоры и т. д.
То же можно повторить по поводу любого изобретения. И то, что верно относительно «идеальной области», называемой наукой, правильно и по отношению к другой идеальной области, именуемой политикой. Ватерлооское сражение, манифест 19 февраля, падение кабинета Ллойд-Джорджа, — все это чисто политические события, но было бы смешным педантизмом отрицать экономические последствия, которые они имели или могут иметь. Поражение Франции Англией в 1815 г. означало окончательное крушение той монополии для французских мануфактур на рынках европейского континента, которую пытался осуществить Наполеон своею континентальной блокадой. Экономический факт первостепенной важности, — крестьянская реформа 1861 г. стремилась к увековечению в русской деревне мелкого самостоятельного производителя, полубатрака, полуарендатора, и об экономических последствиях этих стремлений приходится говорить каждому русскому историку-марксисту. Падение Ллойд-Джорджа кладет конец той политике экономического соглашательства, при помощи которой английская буржуазия третий год балансирует над пропастью социальной революции. Теперь этой буржуазии кажется, что пора заменить тонкую проволоку, на которой танцовал уэльский волшебник, чем-то более прочным, что могло бы выдержать тяжесть слонов империализма. Но подставит ли английский рабочий покорно свою выю под эту тяжесть? Не оборвется ли и проволока, так что и танцовать будет не на чем? Как бы то ни было, для дальнейшего течения английского промышленного кризиса перемена министерства — факт далеко не безразличный.
Все это так. Но попробуем перевернуть вопрос. А была ли бы какая-нибудь польза от телефона (мы берем старый, проволочный тип) кочевой орде или шайке норманских викингов? Пригодился ли бы он на что-нибудь древнерусскому печищу, где все члены хозяйства живут в одной избе? А главное: можно ли себе представить массовое распространение телефонов в стране, где нет высокоразвитой промышленности? Как только вы поставите все эти вопросы, вам тотчас же станет ясна, прежде всего другого, вся экономическая обусловленность влияния «идеальной области». Величайший математик, заброшенный в страну эскимосов, был бы там самым бесполезным и беспомощным существом — пожалуй более беспомощным, чем эскимос на улице Нью-Йорка. Влияние представляемой им «идеальной области» было бы равно нулю. А вот в современной крупной промышленности без математики, как известно, ни шагу — и не только в чистой технике, но и в экономической теории.
Это во-первых. А во-вторых, и само влияние «идеальных областей» может быть лишь «второстепенным», как опять совершенно правильно отмечает Энгельс. Ватерлоо все-таки не помешало развитию французской промышленности, и к середине XIX в. Франция все же была единственной на континенте Европы соперницей Англии — в некоторых областях соперницей счастливой 2. Как ни старалась крестьянская реформа предупредить проникновение буржуазных отношений в русскую деревню и образование у нас пролетариата, все же крестьянин был в конце концов втянут в рамки капиталистического хозяйства, пролетариат в России образовался и выполнил свою историческую миссию. Не только возникновение явлений «идеальной области» обусловлено экономически (Ватерлоо было бы бесмыслицей без англо-французского экономического соперничества), но их последствия хватают лишь так далеко, как позволяют экономические условия.
Все это неоднократно излагал Энгельс в своих других писаниях. Повторяю, он восставал лишь против историко-материалистического педантизма, который старался отыскать непосредственно экономическое основание для каждой мелочной исторической перемены, доводя свой собственный метод до абсурда и помогая противникам делать его смешным. К сожалению дурное настроение от неудачной критики Морица Вирта у Энгельса не проходило и, приблизительно через месяц (письмо от 21 сентября 1890 г.), он разразился настоящей палинодией, где можно прочесть и упрек «молодым» за то что они «иногда придавали больше значения экономической стороне, чем следует», и даже фразы, которые при беглом чтении могут быть поняты так, что в деле возвышения Пруссии главную роль играли неэкономические причины.
Можно опасаться, что письмо Энгельса оказало большую услугу противникам марксизма, нежели книга Пауля Барта. Энгельс был сильно разгневан на Морица Вирта, а гнев — плохой советчик. Но было бы минимумом справедливости прилагать к самому Энгельсу и его высказываниям тот метод, которого он требует от исследователя в применении к сложному комплексу исторических явлений. Нельзя выдергивать отдельное письмо или даже отдельные фразы из письма и утверждать: вот как думал Энгельс. Нужно брать все письмо, — а в нем есть не только то, что нами сейчас отмечено, — и всю совокупность писаний Энгельса на эту тему, — а она совершенно исключает всякую возможность того толкования «неосторожных» фраз письма, которое склонен был бы дать, повторяем, лишь не очень осторожный читатель. Прошел еще месяц, неудача Морица Вирта успела сгладиться в памяти Энгельса, и он (в письме от 27 октября 1890 г.) дает такую великолепную материалистическую характеристику «эпохи открытий», что читать ее — истинное наслаждение после письма от 21 сентября 3.
На нашу, русскую, беду все это было еще совсем свежо в памяти людей, когда разразился бой экономистов с искровцами. В борьбе с экономисткой нелепостью, пытавшейся сотворить нечто вроде английского тред-юнионизма в области самодержавной монархии и делавшей политическую борьбу привилегией буржуазии, оставляя рабочему лишь борьбу из-за пятачка, было агитационно необходимо подчеркнуть самостоятельное значение политической стороны. Было агитационно необходимо, а марксистски совершенно правильно указать на то, что самодержавие есть общий враг и, как помеха экономическому развитию страны, прежде всех — враг пролетариату, бревно на дороге к его лучшему будущему, что сбросить это бревно — очередная задача тогдашнего (1900—1903 гг.) текущего момента.
Все это было совершенно правильно, и отсюда никоим образом не следовало, что самодержавие есть какая-то внеклассовая сила, возникшая сама по себе не из условий экономического развития, а каким-то другим непостижимым путем. Не следовало даже в том случае, если бы мы приняли, что самодержавие в начале XX в. было совершенно устаревшей исторической бессмыслицей, вроде того, как дворянские манчестерцы изображали перед 1861 г. крепостное право. На самом деле таким не было, на всем пространстве России и для всех типов помещичьего хозяйства, даже крепостное право; а самодержавие, недурно приспособлявшееся к потребностям капиталистического развития, не было таким ни в какой мере. Будь оно таким, для его низвержения в самом деле было бы достаточно, на крайний случай, дворцового переворота, вроде задумывавшегося кадетами зимою 1916—1917 гг., и не потребовалось бы двух десятилетий ожесточенной массовой борьбы. Но если бы даже мы стали на эту неисторическую точку зрения самодержавия, как практически ненужного, бессмысленного остатка прошлого, — все-таки для марксиста оставался вопрос: а в те дни, когда оно было нужно и не было бессмыслицей, зачем оно было нужно, каким экономическим потребностям отвечало, каков был его классовый смысл?
Ответ — самодержавие было всегда самостоятельной силой — был бы явно, грубо немарксистским. И от такого рецидива домарксистской идеологии мы были, казалось бы, всецело застрахованы тем, что русский марксизм, в лице Плеханова, задолго до этого начисто ликвидировал подобную идеологию, именно в применении к пониманию русского исторического процесса. Напомним, как иронически излагал Плеханов подобную точку зрения в «Наших разногласиях», говоря специально о Ткачеве.
«Противопоставление России Западу и здесь с успехом разрешает все трудности. На Западе существуют классы, резко разграниченные экономически, сильные и сплоченные политически. Само государство является там результатом классовой борьбы и ее орудием в руках победителей. Поэтому овладеть государственной властью там можно, лишь противопоставивши классу класс, лишь победивши победителей. У нас — не то, у нас отношение общества к государству прямо противоположно западноевропейскому. У нас не борьба классов обусловливает данный государственный строй, а, наоборот, этот строй вызывает к жизни те или другие классы с их борьбой и антагонизмом. Если бы государство решилось изменить свою политику, то лишенные его поддержки высшие классы были бы осуждены на гибель, а народные начала первобытного коллективизма получили бы возможность «дальнейшего здорового развития». Но правительство Романовых не хочет и не может отказаться от своих дворянско-буржуазных традиций, между тем как мы и хотим и можем сделать это, мы одушевлены идеалами экономического равенства и «народоправления». Поэтому долой Романовых и да здравствует наш комитет, — неизменная схема российско-якобинской аргументации, встречается ли она в оригинале, т. е. в «письме к Фридриху Энгельсу», или в «списке», т. е. в статье «Чего нам ждать от революции» 4.
Так писал Плеханов в 1884 г., писал, исходя из того классического понимания исторического материализма, которое составляет основу действительного марксистского истолкования истории. Но в промежутке между 1884 и 1900 гг. легли широко известные в марксистских кругах высказывания Энгельса, легла борьба с экономистами — и в начале XX столетия ткачевская формулировка вдруг оказалась приемлемой для русских «молодых» (в те дни!) марксистов. И Плеханов с ними уже не спорил так, как некогда с Ткачевым. Учение об «относительной» самостоятельности политического момента стало своего рода догмой. Получилась курьезная спайка между марксизмом и кадетской идеологией в лице Милюкова. У Плеханова хватило мужества из этого идейного сродства вывести практические выводы: он стал проповедывать союз с кадетами.
Сейчас уже нет опасности, покушаясь на «догму», прослыть сторонником «экономизма». Напротив, есть судьба Плеханова, как образчик того, к чему приводит «догма» людей, склонных мыслить последовательно. Ибо Плеханов сделался оборонцем не в 1914 г., это — легенда. Первый том «История русской общественной мысли», вышедший, правда, буквально накануне начала империалистической войны, но резюмировавший все, что передумал автор по поводу исторического развития России за все предшествовавшие годы, — есть философия истории оборончества. Где там классовая борьба? Ее вы не найдете и следа: найдете государство с его потребностью внешней защиты. Есть слабые попытки связать чисто внешним, формальным образом эту потребность государственной обороны непосредственно с развитием народного хозяйства (как раз та ошибка, от которой предостерегал Энгельс!), но тут уже «материализм» и кончается. Дальше никакой разницы с Милюковым нет.
Но мы слишком много делаем чести редактору «Последних новостей», связывая антимарксистское понимание русской истории исключительно с его именем. Мы видели, что Плеханов разоблачал ту же теорию в 1884 г., когда Милюков только что окончил университетский курс, как теорию Ткачева, писавшего в 70-х годах — когда Милюков был гимназистом. В то же время мы встречаем ее в 1894 г. под пером автора, который тогда был одинаково далек и от Плеханова и от Милюкова. «Россия, — писал в этом году Виктор Чернов (тогда еще не эсер, а народоправец), — по слабому развитию в ней различных сословий и большой силе правительственной власти, есть единственная в своем роде страна, где даже наличный неограниченно-монархический строй мог бы разрешить социальный вопрос перехода от мелкого производства к крупному общественному, игнорируя сословные и классовые поползновения различных привилегированных групп» 5.
Жалко, что это приведение к нелепости внеклассовой теории не попалось на глаза Плеханову: оно вероятно подействовало бы на него так же, как статья Морица Вирта на Энгельса, и было бы, может статься, поводом к спасительной реакции. Но «труд» Чернова дождался опубликования лишь в 1922 г.... Не будем однако гадать, что было бы: из приведенного ясно, что внеклассовая теория происхождения русского самодержавия и шире и старше того мировоззрения, которое по праву можно охарактеризовать как «кадетское». И если самодержавие не могло свалиться с неба, то не могла упасть оттуда же и названная теория. Показать, в какой объективной обстановке она возникала, какие исторические условия вызвали ее к жизни, каков был ее классовый смысл — обязанность историка-марксиста и в то же время лучший способ ее критики.
Первый, кто свел русскую историю к истории государства, а историю государства — к истории самодержавия (точнее, единодержавия), был Карамзин. Но его идеология, очень точно отразившая политические потребности барщинного имения начала XIX в., потеряла смысл вместе с барщинным хозяйством. Новейшие «государственники» ведут свою родословную поэтому не от Карамзина, но все же от времен, достаточно давних...
Развернем одну книжку, вышедшую в Москве в 1858 г. (даже 19 февраля было еще впереди!); на стр. 227-й автор рассказывает здесь о возникновении в России крепостного права на крестьян. «Если, — говорит он, — мы на эти постановления взглянем отрешенно от существовавшего в то время порядка вещей, то нам покажется весьма странным и непонятным делом уничтожение одним указом свободы целого сословия, которое искони пользовалось правом перехода. Но если мы рассмотрим их в связи с другими явлениями жизни, в связи с предыдущей историей, мы убедимся, что в этом не было ничего исключительного и несправедливого. Это было укрепление не одного сословия в особенности, а всех сословий в совокупности: это было государственное тягло, наложенное на всякого, кто бы то ни был. Все равно должны были всю жизнь свою служить государству, каждый на своем месте: служилые люди на поле брани и в делах гражданских, тяглые люди — посадские и крестьяне — отправлением разных служб, податей и повинностей, наконец, вотчинные крестьяне, кроме уплаты податей и отправления повинностей, также службою своему вотчиннику, который только с их помощью получал возможность исправлять свою службу государству. Служилые люди не были укреплены к местам, ибо служба их была повсеместная. Тяглые же люди, как мы уже видели, считались крепостными и не могли уходить с своих мест. Невозможно было не распространить этого положения и на вотчинных крестьян. Во времена всеобщего укрепления это было бы несправедливым исключением»... «Итак, этот переворот в судьбе крестьянского сословия был необходимым последствием условий тогдашнего быта. Но каким же образом мог он совершиться без сильных потрясений? Только в пословице: «вот тебе, бабушка и Юрьев день» — сохранилось о нем воспоминание в народе. Мы найдем этому объяснение, если взглянем на способы укрепления бояр и служилых людей. Последние также пользовались правом перехода: «а боярам и слугам вольным воля». Но когда уничтожилась удельная система, московские государи стали требовать, чтобы они перестали отъезжать. И вот без переворота, даже без указа, бояре и служилые люди из вольных слуг делались крепостными и стали писаться холопами. Дело в том, что требованиям государства ни бояре, ни крестьяне не могли противопоставить такого деятельного сопротивления, как например феодальные владельцы на Западе. Они были для этого слишком разрозненны. Бояре и слуги могли протестовать только бегством да крамолами; их сделали холопами, а они все-таки продолжали отъезжать. Точно так же и крестьяне, несмотря на укрепление, продолжали уходить тайком. Весь XVII в. наполнен исками о беглых крестьянах. Даже бедствия Смутного времени должно приписать главным образом этому протесту боярства и крестьянства против требований государства. Но последнее взяло наконец верх, потому что на стороне его было право. Оно не делало исключений ни для кого: оно от всех сословий требовало посильной службы, необходимой для величия России. И сословия покорились и служили эту службу. До самых времен Екатерины продолжалась эта система повинностей, которая лежала в основании всех учреждений того времени. Но когда государство достаточно окрепло и развилось, чтобы действовать собственными средствами, оно перестало нуждаться в этом тяжелом служении. При Петре III и Екатерине с дворянства сняты были его служебные обязанности. Жалованною грамотою 1785 г. оно получило разные права и преимущества как высшее сословие в государстве; оно получило в собственность и поместные земли, которые сначала даны были ему только как временное владение для содержания на службе. Это была награда за долговременное служение отечеству. Городское сословие также получило свою жалованную грамоту, и оно освободилось от повинностей и службы и приобрело различные льготы и преимущества. Оставались одни крестьяне, которые, подпавши под частную зависимость и приравнявшись к холопам, доселе несут свою пожизненную службу помещикам и государству. В настоящее время уничтожается наконец и эта последняя принудительная связь: вековые повинности должны заменяться свободными обязательствами. В настоящее время окончательно разрешается та государственная задача, которая была положена в XVI в., и начинается для России новая пора».
Выписки немного длинны, но как быть: здесь первая формулировка нашей теории, какая имеется в литературе. Тут и сила государства (налагавшего свое тягло «на всякого, кто бы он ни был»), и слабость сословий («были... слишком разрозненны»), и даже первые проблески оборончества («служба необходима для величия России»). Но суть этой зачаточной формы теории не в оборончестве: оно пристало позже и затуманило классовый смысл всей картины. Отцу теории государство было нужно не с оборонческими целями, на другой день Севастополя на эту удочку рыба не ловилась.
Кто был этот отец? Борис Николаевич Чичерин. Имя, которое всякому русскому марксисту должно быть знакомо не хуже, чем имя Жана-Батиста Сэя или Шульце-Делича. Главный литературный противник русского социализма во второй половине XIX столетия — своего рода анти-Чернышевский и анти-Лавров. Правда, его полемика с социалистами читалась мало, зато его исторические и юридические теории пользовались величайшим кредитом и почетом в известных кругах еще в 90-х годах прошлого столетия: я помню, с каким почти благоговением передавал мне около 1892 т. П. И. Новгородцев другую его книжку («Несколько современных вопросов», 1862 г.; предыдущие цитаты взяты из «Опытов по истории русского права»). Для буржуазных публицистов Чичерин был тогда тем же, чем был для социал-демократов Плеханов.
Эта другая книжка может служить ключом к первой. Она начинается знаменитой полемикой Чичерина с Герценом — полемикой, которая, кстати, относится к тому же самому 1858 г., когда вышли в России «Опыты». Чем вызвано было нападение Чичерина на Герцена? Внешним поводом были споры Чичерина с Герценом в Лондоне, куда Чичерин ездил специально, чтобы образумить издателя «Колокола». Тот в эту минуту был в упоении от своего «влияния» в высших сферах русского общества, писал открытые письма к Александру II и к императрице Марии Александровне, словом, казалось, так мало был похож на революционера, как только можно. Но Чичерину этого было мало. И легко себе представить, с каким, буквально, остолбенением Герцен (Герцен 1858 г., Герцен «Галилеянина», отнюдь не Герцен 1849 г. и «Писем из Франции и Италии») должен был читать такие строки. «Впрочем я забываю, что вы к гражданским преобразованиям довольно равнодушны. Гражданственность, просвещение не представляются вам драгоценным растением, которое надобно заботливо насаждать и терпеливо лелеять, как лучший дар общественной жизни. Пусть все это унесется в роковой борьбе, пусть, вместо уважения к праву и закону, водворится привычка хвататься за топор, — вы об этом мало тревожитесь... На каждом из нас, на самых незаметных деятелях, лежит священная обязанность беречь свое гражданское достояние, успокаивать бунтующие страсти, отвращать кровавую развязку. Так ли вы поступаете, — вы, которому ваше положение дает более широкое и свободное поприще, нежели другим? Мы в праве спросить это у вас, и какой дадите вы ответ? Вы открываете страницы своего журнала безумным воззваниям к дикой силе; вы сами, стоя на другом берегу, с спокойной и презрительной иронией указываете нам на палку и на топор, как на поэтические капризы, которым даже мешать неучтиво. Палка сверху и топор снизу — вот обыкновенный конец политической проповеди, действующей под внушением страсти... Нет, всякий, кому дорога гражданская жизнь, кто желает спокойствия и счастья своему отечеству, будет всеми силами бороться с такими внушениями, и пока у нас есть дыхание в теле, пока есть голос в груди, мы будем проклинать и эти орудия и эти воззвания».
Герцен большевик! Герцен — чуть не Стенька Разин и Пугачев! Герцен (только что написавший императрице письмо, «теплота» которого умиляла петербургских литераторов едва ли не до Кавелина включительно) «взывает к дикой силе», хочет решать все вопросы топором и палкой! И конечно Герцену уготовано то, что ждет всех большевиков во все времена и у всех народов: «Представьте себе, что в недрах нашего отечества завелось бы несколько «Колоколов», которые бы все в разные голоса стали звонить по вашему примеру, которые бы наперерыв стали бы раздувать пламя, разжигать страсти, взывать к палке и топору для осуществления своих желаний. Что будет правительство делать с таким обществом? К чему может повести разгар общественных страстей, как не к самому жестокому деспотизму? Каждая почти революция представляет этому пример. И точно, если больной вместо того, чтобы спокойно и терпеливо выносить лечение, предается бешеным порывам, растравляет себе раны и хватается за нож, чтобы отрезать страдающий член, с ним нечего больше делать, как связать его по рукам и по ногам».
И заметьте, никому, начиная с самого Герцена, ни на минуту не приходило в голову сомневаться в искренности Чичерина. Лично это был безукоризненно честный человек, вовсе не карьерист и не наемное перо. Что же так его, непочтительно выражаясь, взбудоражило в невиннейшем, на наш взгляд, умеренно либеральном «Колоколе» 1858 г.? Он это сам объясняет. «Вспомните еще раз, в какую эпоху мы живем. У нас совершаются великие гражданские преобразования, распутываются отношения, созданные веками. Вопрос касается самых живых интересов общества, тревожит его в самых глубоких его недрах. Какая искусная рука нужна, чтобы примирить противоборствующие стремления, согласить враждебные интересы, развязать вековые узлы, чтобы путем закона перевести один гражданский порядок в другой. Здесь также есть борьба, но борьба другого рода, без сильных эффектов, без гневных порывов, борьба обдуманная, осторожная, озаренная мыслью, неуклонно идущею по избранному пути. В такую пору нужно не раздувать пламя, не растравлять язвы, а успокаивать раздражение умов, чтобы вернее достигнуть цели. Или, вы думаете, что гражданские преобразования совершаются силою страсти, кипением гнева?»
Итак, для крестьянской реформы нужна была «искусная» (Чичерину следовало бы прибавить и «крепкая») рука, которая «согласила» бы «враждебные интересы». Достаточно самого общего знакомства с историей 19 февраля, чтобы расшифровать эти дипломатические фразы. О чем шло дело? Об освобождении крестьян? Меньше всего — об этом почти не было споров. Чистые крепостники в высших сферах прималкивали, в низших просто не умели объясняться членораздельно. Для деловой части дворянства, ведшей реформу, вопрос был в том, чтобы заставить крестьян выкупить свою свободу — под видом выкупа земли, притом так, чтобы в руках помещиков остался порядочный капитал, а крестьяне не были обеспечены землей настолько, чтобы не нуждаться в заработках, которые могла дать барская экономия. Словом помещику нужен был «труд и капитал». Получение того и другого было весьма деликатной операцией, требовавшей огромного нажима сверху. Даже Александр II понимал, чем может кончиться, когда крестьяне увидят перед собою свободу «не по их разумению», а «царь-освободитель», не будучи столь ограниченным человеком, как его сын и внук, все же не был и гением. Людям калибра Чичерина дело было еще более ясно: насилие над многомиллионной крестьянской массой могло стоить головы. И в эту минуту Герцен, сидя в «прекрасном далеке», куда тамбовские мужики (Чичерин был тамбовским помещиком) не придут ни в каком случае, находил возможным печатать корреспонденции, где говорилось о топоре и тому подобных ужасах... Одно дело видеть топор, когда им колют дрова, другое дело сознавать, что этот топор может каждую минуту опуститься на вашу шею. Было от чего притти в нервное настроение.
Для того, чтобы реформа «благополучно», с точки зрения помещиков, дошла до конца, нужна была диктатура: всякое нарушение монополии власти в этом деле грозило бесчисленными опасностями. Не понимавший этого Герцен, смотревший на «освобождение крестьян» сентиментально-романтически, был опасен уже своими попытками нарушить монополию. «Вам, — с негодованием писал ему Чичерин, — во что бы то ни стало нужна цель, а каким путем она достигнется — безумным и кровавым или мирным и гражданским, — это для вас вопрос второстепенный». Но в Тамбове это был далеко не такой «второстепенный» вопрос, как в Лондоне. Пером Чичерина водило вовсе не «доктринерство», в котором упрекал его Герцен, а здоровый классовый инстинкт помещика, желавшего реформы — но именно «реформы», т. е. ограбления крестьян, а отнюдь не «падения крепостного права» революционным путем.
Теперь перенесите все эти чаяния и опасения в историческую плоскость. Человек, в данную минуту все строивший на силе правительственной власти (по его отвлеченной терминологии, на «силе государства»), став историком, должен был для успокоения себя и своего класса искать доказательств этой силы, и слабости «сословий», особенно крестьянства. И, смазав Смутное время, позабыв о разинщине и пугачовщине — о них, кстати, и цензура не позволяла вспоминать — он без труда их находит: крестьян вот закрепостили «без сильных потрясений» — стало быть, удастся и «освободить» так же. «Сословия у нас слабы, а власть сильна». К тому же «на стороне государства было (и есть) право». Кто же может ему противиться?
Философия истории тамбовского полукрепостника — вот как в краткой формуле можно определить нашу теорию в зачаточном виде. Но эта формула не исчерпывает всего вопроса: имея только ее, мы не поймем, почему эта теория получила такое огромное распространение и влияние. То и другое ей дали, во-первых, связи с общеевропейскими идейными течениями и, во-вторых, те дальнейшие выводы, которые из нее могла сделать и сделала буржуазия.
1 Сборник «Марксизм и особенности исторического развития России», 1925 г., стр. 55—91. Впервые статья опубликована в «Вестнике Соц. академии», 1923 г. № 1 (стр. 40—54), № 2 (стр. 3—17) и № 4 (стр. 13—27).
Эта статья была частично использована М. Н. Покровским в лекциях, читанных им в 1923 г. во II Ком. университете («Борьба классов в русской исторической литературе» — см. стр. 7 настоящего сборника). Несмотря на неизбежные при этом повторения редакция сочла все же необходимым дать текст статьи полностью — Ред. (стр. 167.)
2 Шелковые и более высокие сорта шерстяных материй. (стр. 169.)
3 «Открытие Америки было вызвано голодом в золоте, который еще раньше погнал португальцев в Африку, потому что европейская промышленность, так могуче расширившаяся в XIV и XV вв., и соответствовавшая ей торговля требовали орудий обмена, которых Германия — великая страна серебра в 1450—1550 гг. — дать не могла. — Завоевание Индии португальцами, голландцами, англичанами с 1500 по 1600 г. имело целью ввоз из Индии. О вывозе туда ни один человек не думал. И все же как колоссально обратное действие на промышленность этих открытий и завоеваний, вызванных чисто торговыми интересами. Только потребности вывоза в эти страны создали и развили крупную промышленность (в Европе)». (стр. 170.)
4 Г. В. Плеханов, Соч т. I, стр. 317. (стр. 171.)
5 «К истории партии Народного права», Красный архив, т. I, стр. 284. (стр. 173.)